Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В доме царило смертное молчание.
Я осторожно вышла наверх на хрупких фарфоровых ногах, и чтобы выйти из дома, мне пришлось перешагивать ими через громоздкие мертвые тела. Кровь мужа и жены смешалась на полу кухни. А сын лежал во дворе с окровавленным горбом. И душа отлетела в Исландию. А за углом дома певуче зеленел огород. Картофельная и морковная ботва, зеленая капуста и что там еще. Все это так по-громогласному бодро и жизнерадостно вырастало из почвы. Тут мне стало горько. Безбожный Бог увлекся капустой, в то время как его родных детей убивают средь бела дня!
Меня тошнило, я убежала.
В следующие дни я была Красной Шапочкой без корзинки, блуждающей по лесу, и больше всего жалела, что не взяла с собой пару морковок и реп из Богова огорода, хотя я все еще была зла на этого олуха солнечной системы. Уже в первый лесной день мне довелось в подробностях увидеть систему питания травяных гусениц, но потом я выяснила, что питательнее всего как раз они сами. И я иногда до сих пор чувствую, как по языку семенят ножки, если мне случится съесть что-нибудь мелкое и обвалянное в волосах. Две ночи я гостила в отличной муравьиной гостинице – в гниющем черном обрубке дерева, – а на третий день встретила Волка: кабан с уродливыми зубами торопливо вбежал в лесную залу, словно некрасивый посол, требующий, чтоб ему дали потанцевать с дочерью коллеги. Но тогда у Красной Шапочки глаза уже совсем одичали, и она отпугнула негодника одной энергией взгляда.
У войн есть такая особенность: хотя оружие, которое в них используется, всегда сделано по последнему слову техники, им всегда сопутствует дремучая древность: например, меня война отбросила в Средневековье в самую натуральную сказку братьев Гримм.
Сейчас я вижу, где меня носило по лесам в последние дни моего девичества, так как попеременно смотрю то за край кровати, на ландшафт, видный в проблесках молний жизни, то на карту местности на Yahoo! Maps. Судя по моим сопоставлениям, мне кажется, что это было в каком-то Нижнедроздовском лесу к востоку от населенного пункта под названием Cottbus. Странноватое имя для города.
Меня переправила через широкую реку странная семья беженцев, а потом она дала мне приют на телеге, едущей в еще одни леса. Но еда в конце концов кончилась, и меня ссадили у небольшого ручья, и я вновь сделалась Красной Шапочкой. Вновь началась великолепная лесная жизнь, наполненная жутким голодом и отчаянием, дезориентацией и совиным уханьем. В конце концов я, отощавшая от голода, как будто меня обтесали, набрела на крошечную хижину дровосека; очевидно, тогда я дошла до того, что когда-то было Польшей, потому что там говорили по-польски. В темном окошке показался большеглазый бледный зверь с мощным подбородком, выражение лица у него было, как у запертого кота; а оказался он польским военным путешественником, двадцатилетним парнишкой, который дал себе десять часов на размышление, прежде чем протянул мне твердокаменный кусок кривого хлеба. «Masz». Снаружи пели птицы, а мы ели в молчании: так началось мое первое сожительство с мужчиной.
Марек был удивительно застенчивым, а в глазах у него виднелась сильная замордованность; жестами он перерезал горло своим родителям и уронил из огромных глаз двух сестер. Я сама попыталась описать, как потеряла маму на вокзале в Гамбурге, а про папу не стала рассказывать, из сострадания к родителям Марека и их судьбе. Кто теперь мой отец? Солдат, военнопленный, покойник? Зато мне оказалось не под силу объяснить польскому парню, что я – чисто исландский подросток и выросла близ широкого фьорда к северу от Гренландского пролива. Да и как мне должно было бы это удаться? Наличие меня в континентальном лесу было столь же невероятно, как если бы к нему в двери хижины поскреблась овца с Западных фьордов, рожденная на Косе близ Исафьорда. Исландец за границей – это всегда невероятно.
И вот, весной сорок четвертого года я была настолько основательно потеряна и истрепана войной после двух лет странствий с моей подругой-гранатой, что меня уже с трудом можно было назвать исландкой, я стала просто «сланкой». Начала думать по-немецки и позабыла все китовоспинные закаты в Брейдафьорде. А еще я, разумеется, вступила в подростковый возраст – четырнадцатилетняя девица с тугими волосами и цветущим телом: тесто на теле еще не поднялось, и груди еще не стали выпуклыми. Скорее всего, я была наимиловиднейшей девушкой, но в этом было невозможно убедиться: я месяцами не видела зеркала.
Сейчас я не помню, во что одевалась наша овечка, ведь у войн есть одна особенность: они замызгивают любую одежду, но взамен дают некий блеск нищеты, превращающий каждого в оборванного принца. Но какая-то юбка там точно была. Юбка и рваная кофта. Да, припоминаю. И старые ботинки субтильного человечка, не поднявшегося после воздушного налета, это было в лейпцигском метро. Я научилась у мальчишек задерживаться в бомбоубежище, пока все ломились к выходу. Часто там оставалась лежать какая-нибудь старуха, задавленная или отдавшая Богу душу из-за духоты и тесноты. И тогда тело обшаривалось: в кармане пфеннинг, в мешке сыр… а однажды у старика оказались ботинки. Я помню его лицо, Господи Боже мой, я до сих пор его помню! У него была такая маленькая голова, а сам он, этот мужичок, такой круглый, будто исландская деревенская баба, и в круглых очках, которые я оставила у него на носу, хотя они и были ценные. Он выглядел как скрипач, потерявший свою скрипку. Но я взяла его ботинки, и в его ногах все еще ощущалась теплота жизни, когда я сняла их с него. И сейчас я ощущаю под сердцем застарелый укол: А может, он, горемыка, был не мертвый?
Постепенно в этом примитивном жилище сложился молчаливый уговор. Марек обходил круг по лесу в поисках съестного, с лесорубным топором на плече, а я носила воду из гнилого ручейка поблизости и возехалась с утварью, простынями и чашками. Он был хитрым лесным зверем, особенно хорошо у него получалось мастерить ловушки; однажды мы ужинали нефальшивым зайцем под болеутоляющей луной. В отдалении слышался приглушенный звук рушащихся зданий, а тем временем поезд на остфронт громыхал сквозь ближайший лес, и в его чучуханье звучал стальной звон рельсов; эти вагоны были полны мяса: и обычного, и пушечного. А за дверями хижины сидели мы вдвоем и жевали жареные уши и ломкие ножки.
Марек следил за огнем, и рубил дрова, и разводил, и жарил, а я варила на нем ласточкины яйца и заячью капусту. В этом хозяйстве не хватало только ребенка. Но мне не до такой степени нравилось это лесное диво, слишком уж криво оно было сложено. Самое удивительное, что эта тощая жердь становилась все симпатичнее, чем больше проходило лесных дней.
Одним красивым летним вечером ему все-таки удалось разжечь во мне пламя. Это случилось во время урока польского языка. Он переименовал для меня огонь, хворост и котел, а потом захотел научить меня вежливости, попросил меня сказать: «Могу ли я передать тебе что-нибудь?» «Czy mozna…» – начала я, но тут он так и прыснул. Очевидно, вместо «можна» я сказала «мошна», а эту часть тела ему было смешно представить у меня на устах. Он засмеялся прерывистым смехом, словно закашлявшийся тракторный мотор, а я – моим исафьордским скрипучим, а после этого мы стали самыми смущенными из всех зверей и зарделись одинаковым румянцем. Он вскочил, словно грабли, на которые наступили, наполнил карманы пальцами и исчез в темноте, а я собрала стаканы и тарелки. На далеком дереве сова читала вслух шумовые стихи мышам и комарам.