Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скоро все гости сидели молча в рядах стульев, среди малой залы, освещенной наполовину ради придания интимного характера вечеринке в Таврическом дворце. Государыня в переднем ряду была почти не видна гостям за узорчатой спинкой огромного готического кресла, купленного князем в Вартбурге. Князя уверил продающий ему это кресло, что на нем сидел главный судья, когда-то судивший Лютера[80].
Около государыни, рядом на стуле, сидел хозяин, а несколько отступя назад поместился постоянный спутник царицы, ее новый флигель-адъютант, Платон Зубов. На его нежное, женственное лицо, тонкий, красивый профиль и сверкающий бриллиантовый аксельбант – и было теперь наиболее обращено внимание гостей, в особенности девиц. «Почем знать», – думалось каждой.
Впереди, пред креслом царицы, в приличном отдалении, стоял стул, столик с инструментом и пюпитр с нотами.
Публика ждала уже с пять минут… Государыня тихо разговаривала с подошедшим к ней, ее же секретарем, – хозяин начал уже оборачиваться и поглядывать на дверь, из которой ждали виновника собрания.
Наконец в зале появился маркиз и нетвердыми шагами приблизился к пюпитру. Князь хотел встать, подойти к виртуозу и заметить ему, что он должен был явиться заранее и быть на месте прежде государыни и гостей, но, взглянув на своего маркиза, Потемкин чуть не ахнул.
Маркиз был бледен как полотно, глаза его горели лихорадочным блеском, губы побелели, и какая-то гримаса, будто судорога, передергивала черты лица. А вместе с тем, благодаря этой мертвенной бледности и, может быть, еще и тому обстоятельству, что на нем был простой и изящный костюм, темно-фиолетовый кафтан, матово-желтый камзол, оттенявший его лицо, казавшееся еще белее, маркиз был очень в авантаже[81] и казался еще красивее. Публика одобрительно встретила его появление. Все заметили:
– Какой красавец!
Государыня заметила бледность и смущение виртуоза-эмигранта и сказала что-то хозяину.
– Обойдется! – отвечал князь, улыбаясь. – А не обойдется – вы обласкаете. И от одного вашего чудодейственного слова все к нему вернется: и чувство, и разум, и гений.
Маркиз, взявший скрипку и смычок, прилаживался, но руки его заметно дрожали. Он наконец двинул смычком и начал играть… и сыграл, и кончил…
Молчание было ответом.
«Ничего! Так себе, обыкновенный скрипач. Эдаких в Питере десяток своих доморощенных!» – думали и говорили теперь гости. Государыня покачала головой и вымолвила Зубову:
– Надо его ободрить. Il a perdu son latin[82]. Пойдите. Поговорите с ним. Обласкайте.
Зубов встал и, подойдя к маркизу, заговорил с ним по-французски. Виртуоз постепенно несколько ободрился, отвечал и стал смотреть храбрее. Он глянул в первый раз на государыню, присутствие которой до сих пор чувствовал только, но еще не видал, боясь поднять на нее глаза… Она ласково улыбалась, милостиво глядела на него.
Она совсем не то, что он воображал.
«Она добрая!» – думает маркиз.
И маркиз ободрился совсем и уже бойко отвечал Зубову и тоже подошедшему к нему хозяину.
Флигель-адъютант, исполнив приказание, вернулся на свое место.
– Видите, как оправился, – сказала государыня. – Теперь услышим иное…
Князь еще говорил с виртуозом и добродушно смеялся. Зубов, пользуясь минутой, наклонился к государыне и шепнул, насмешливо улыбаясь:
– Ce n’est pas un français[83].
– Как? Это эмигрант. Un marquis français. Morreillen de la Tour de…[84] Дальше не помню.
– Emigrant peut-être… Marquis – plus ou moins… Français – jamais![85] – проговорил Зубов. – Кажется, совсем не парижский выговор.
– От робости…
В эту минуту Потемкин вернулся на место и сказал:
– Я его совсем разогрел… Теперь сыграет!
Виртуоз взмахнул смычком и взял несколько аккордов. Затем он медленно обвел глазами все общество. Быстро, искоса глянул на государыню, пристально поглядел на князя, улыбнулся вдруг как-то странно, почти грустно, и, припав головой к скрипке, повел смычком.
Он начал маленькую вещь… Сонату… Простую свою…
Его мать любила ее слушать. Ей всегда играл он ее, когда ему было еще двадцать лет… Когда и она и он бедствовали, почти голодали, а в холодном доме всегда бывало тихо, уныло… Рассвета не виднелось в жизни… Она так и скончалась однажды под звуки этой ее любимой сонаты и отошла в тот мир тихо, покорно, безропотно… «Как ему-то здесь будет без меня?» – шепнула она.
Смычок сам двигался по струнам, привычные пальцы шевелились сами… Артист был всем существом в иных пределах, а не в зале Таврического дворца.
Он провожал тело матери, в грошовом деревянном гробу, на даровое помещение городского кладбища, где хоронят самоубийц и безвестных мертвецов, найденных на дорогах, проходимцев и бродяг… Два крестьянина стащили гроб в яму, опустили – зарывают… Зарыли. Ушли. Он стоит один… Он пойдет теперь назад домой – один… И будет весь день, весь год, всю жизнь – один и один… Весь мир кругом него глядит и молчит бестрепетно и безучастно. Ни света, ни тепла, ни радости, ни улыбки для него нет… здесь все зарыто… И навеки! Все кончено…
В зале наступила тишина и длилась несколько мгновений. Звуки музыки замерли, а гости еще явственно слышали их на себе или внутренно вызывали их опять, ожидали вновь.
Наконец молчание перешло в шепот, а шепот в оживленный говор.
– Я не ожидала этого… – проговорила государыня тихо, и в голосе ее было чувство – была слеза.
Она что-то пережила вновь из прошлого, полузабытого и пронесшегося сейчас перед ней в этой зале бледным призраком. Но от этого грустного призрака повеяло тоже чем-то иным – дальним, ясным, светлым, молодым…
«А-а! Что? Присмирели! – думает артист, оглядывая публику. – Вы съехались и сели слушать потому, что обещал играть вам равный аристократ, маркиз… А если б явился в Петербург бедный шляхтич, голодный и босоногий, и заиграл так же… Вы бы его и со двора гнать велели. „Что может быть хорошего из Назарета…” А из Назарета вещий голос и раздался, и все ему поклонилось…»