Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одном из черновых вариантов повести был такой диалог:
«— Иль ты самокритики не любишь?
— Люблю, — осунулся Умрищев. — Пусть только бабушка зовет меня впредь оппортунистом, а не классовым врагом. Я признаю свои ошибки, отрекаюсь от самого себя и обещаюсь, начиная с завтрашнего дня, во всюду соваться. Спасибо тебе, бабушка».
Если учесть, сколько горько автобиографического было для Платонова в этих словах и в перипетиях судьбы его героя, то на все содержание «Ювенильного моря» отбрасывается печальный свет платоновской судьбы, а на отречения писателя 1931–1932 годов ложится зыбкая тень пародии.
«Ювенильное море» — даже по замыслу, не говоря уже об исполнении, конечно, никакой не производственный роман, как предположил автор книги «Андрей Платонов в поисках счастья» Михаил Геллер. Это скорее сказка, «фэнтези» на тему советского сельского хозяйства. В этой сказке есть свои слабаки и богатыри (точнее, богатырши), дураки и умники, добряки и злыдни, но главное — если и есть в сказке ложь, то есть в ней и намек, который разгадали чуткие рецензенты.
«Отдельные недостатки и язвы нашего аппарата, отдельные отрицательные явления жизни столь выпячены, что в общем создают картину сплошной бракованности всей системы. Этот гиперболизм обращений и нанизываний отрицательного создает в итоге пасквилянтский характер повести. Она выглядит злобной и неверной сатирой на действительность. Ясно, что об издании данной вещи не может быть речи», — заключил критик О. Резник, которого сегодня стоит помянуть добрым словом за вольное желание зла и невольно совершенное благо. Но похожее суждение можно найти в отзыве и гораздо более благожелательного внутреннего рецензента альманаха «Год шестнадцатый» П. Скосырева, назвавшего повесть «очень талантливой вещью», «художественной победой Платонова», но… «столь безотрадной встает жизнь нашей страны в этой повести, что нет особого желания помещать ее на страницах альманаха».
Однако эсхатологический смысл «Ювенильного моря», сформулированный Адрианом Умрищевым в финале, от обоих просвещенных читателей, пожалуй, ускользнул: «…когда Николай Эдвардович и Надежда Михайловна начнут делать из дневного света свое электричество, — что, Мавруш, не настанет ли на земле тогда сумрак?.. Ведь свет-то, Мавруш, весь в проводе скроется, а провода, Мавруш, темные, они же чугунные, Мавруш!..»
При кажущейся иронии это не что иное, как антитеза к словам Творца: «Да будет свет!» В случае осуществления идей Вермо наступит мрак, а вырвавшиеся наружу воды подземного моря затопят землю, и она вернется к тому состоянию, в каком была до своего сотворения. Так выстраивался ряд библейской прозы Андрея Платонова — «Чевенгур» с идеей хилиазма и конца истории, «Котлован» с Вавилонской башней, «Ювенильное море» со Всемирным потопом (а последним станет «Ноев ковчег»), И примечательно, что хронологически это было движение вспять — от конца Священного Писания к его началу…
Первого февраля 1932 года во Всероссийском союзе советских писателей состоялся творческий вечер Андрея Платонова. Это мероприятие трудно назвать творческим в привычном для нас понимании — скорее то был «разбор полетов» или, как выразился в духе времени один из выступавших, «производственное совещание». Подобные вечера были в практике союза, и зачем Платонов не просто согласился, но даже стал инициатором его проведения, объяснил во вступительном слове председательствующий — «с тем, чтобы в среде писателей рассказать о прошлой стадии своего творчества, уроках критики и наметке новых путей вперед… чтобы сейчас с особой ясностью подытожить ошибки прошлых позиций, рассказать о путях их исправления».
Ни Фадеева, ни Авербаха на «совещании» не было, но тень их незримо присутствовала в стенах писательского союза и о вечере им наверняка было доложено. Если верить сохранившейся и опубликованной стенограмме, присутствовавших мужей на совете было семнадцать, причем из известных рапповцев или близких к ним по духу никто не пришел, либо не был зван (за исключением разве что критика Селивановского), а собрались бывшие попутчики, «подпильнячники», «перевальцы», конструктивисты. Из наиболее маститых — Леонов, Новиков-Прибой, Зелинский, Асеев, Слетов, Казин, а также экс-перевалец и экс-соавтор Пильняка Павленко, в чьих пространных речах прозвучал оттенок неподдельного завистливого восхищения: «За последний год Платонов был популярнейшей личностью, всюду его раскулачивали как писателя, занимавшего враждебные позиции, проводящего идеи, несовместимые с именем советского писателя…»
Ответчик, каковым Платонова на этом мероприятии можно считать, отрицать ничего не стал. В его покаянном выступлении прозвучали ноты, совпадающие с покаянной линией жизни невыясненного старичка Адриана Умрищева из «Ювенильного моря» и юного пешего большевика Алеши из «Шарманки»: «Моя художественная идеология с 1927 года — это идеология беспартийного отсталого рабочего, наиболее подверженного тем формам буржуазной идеологии, которыми буржуазия воздействовала на рабочий класс, — это анархизм, нигилизм и т. п. Эта идеология и господствует во всех сочинениях, над которыми я работал, которые не изданы. Философия отсталого рабочего, беспартийного, совершенно разложенного теми особыми формами буржуазной идеологии и т. д.
Между тем, я читал Ленина, учился в советской партшколе, читал и знал на практике, какая великая сила — организация, дисциплина, но эти элементарные веши ускользали, потому что мелкобуржуазная стихия разрасталась и заглушала во мне все остальное».
Андрей Платонов нимало не лгал. Солгать он не мог по определению. Мог только ошибиться, как герой его «бедняцкой хроники». Но в данном случае не было и ошибки. Отсталый рабочий — это рабочий неактивист, Фома Пухов, доживший до 1932 года и по-прежнему плетущийся в хвосте масс. В платоновской речи был вызов, что едва ли могло укрыться от квалифицированных слушателей. Самые совестливые из них должны были испытывать неловкость и просто не проронить после этого ни слова. Более, как бы это помягче сказать, гибкие потребовали доказательств в виде художественных текстов. Подсудимому предъявить было нечего, кроме утверждения, что ему удалось переменить свое мировоззрение, тяговым усилием сцепив литературу с пролетарской действительностью. Но звучало это не слишком убедительно. Острее и достовернее сказалось иное.
Когда началась «свободная» дискуссия, на вопрос о его отношении к критическим статьям о хронике «Впрок» Платонов ответил: «…мне не понравилось: удар должен быть замертво, но без истерики, это серьезнее. В некоторых статьях я заметил этот недостаток, не имеющий, однако, значения для существа дела. Разве можно бить классового врага — безразлично, вольного или невольного, — бить с истерикой? Бить надо без истерики, я бы бил так».
Пусть с оговорками, пусть без попытки самооправдания и даже с признанием себя невольным классовым врагом, Платонов припряг литературную шпану: истерики. И нечего было на это возразить. Это можно вот с чем сравнить. Поймали лилипуты Гулливера, навалились всей массой, связали по рукам и ногам и принялись щипать, а потом спрашивают: как вы себя, дяденька, чувствуете? Разумеется, он чувствовал себя скверно, но и они не могли не ощутить разницы масштабов, и в их сердца не могло не прокрасться то тоскливое ощущение собственной ничтожности и бездарности, каковое испытал булгаковский поэт Рюхин из «Мастера и Маргариты».