Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нас нельзя лишить друг друга, нельзя, не знаю, кто у них там советчики, но боюсь, что это очень извращенные люди.
Я извращенец, понимаете, извращенец, я, написавший не худшие в русской литературе стихи о любви, создавший полноценную прозу, музыку, я извращенец, а они блюстители нравственности! Да вы посмотрите на их лица, чудеса добродетели! Я никогда не любил чиновников — ни прежних, ни новых; но у тех хотя бы был создан ритуал, их можно было воспринимать как театр, а сейчас тоска, тоска и этот экскремент, называемый коммунизмом, о котором они все говорят.
Мой друг, прошу вас, даже когда меня не будет, не забывать, что вы Богема, гордитесь, что вы — Богема, что вы непричастны, и не поддавайтесь дуракам, навязывающим вам советы, вы счастливец праздный, да, да, счастливец праздный, сколько бы великих героических примеров самоотверженного труда ни торчало у вас перед глазами, у них своя доля, слава не коснулась вас крылом, бессмертие коснулось. Я знаю, вы не ищете признания у людей, ради Бога, и не ищите!
У меня была слава, где она? Она в земле вместе с теми, кто меня ею удостоил, вместе со временем, нуждающимся во мне.
Только призвание, только — Пушкин, только музыка и верность себе. Я не отдал им ни одного своего греха, ни одной наклонности моей одинокой души, они над ней не властны, туда я никого не пущу. Они просто мелкие пакостники, гадкие, нехорошие мальчишки, в любой стране политики — мелкие пакостники, захватившие власть. Над кем? Надо мной? Над моей любовью? Нет, власть над распределением благ, но мои блага во мне, я сам не в состоянии бываю представить, как я богат, как независим. Друг мой, друг мой, мы бесстрашные дети Богемы, я благословляю вас, я знаю — Христос тоже был поэтом. Маленький, грязный, нечесаный, одержимый чудными картинами нашего будущего, он был презираем всеми. Я невесть какой христианин, я не слишком верю Христу-Богу, но Христу-человеку я верю бесконечно, я вообще люблю людей, пока они не сбиваются в стадо.
Ах, о чем говорить, о чем говорить, Валерия жалко, он унижен, и я ничем не могу отомстить за него! Вы бы набили морду тому, кто пристает к вашей женщине, но как можно набить морду НКВД!
В жестокий, морозный вечер маленький черноглазый человек сетовал, жаловался, проклинал, а бессмертный Шурка шел рядом с ним и думал: «Какие мы сильные! Господи, если бы кто-нибудь мог догадаться о нашей великой силе».
И как раньше она светилась любовью, так теперь равнодушием. Ей было все равно. Теперь, равнодушная, она не ждала его, о, не ждала, она надеялась, что он не вернется, сколько раз, отгоняя от себя ужас этой мысли, она продолжала представлять себе его смерть.
Сидела и ждала, что придут и сообщат. Это мог быть несчастный случай или преднамеренное убийство. Убить его было возможностей сколько угодно, он подставлялся. Притоны, о которых она могла только догадываться, таят в себе немало опасностей, на него могла спустить тяжелый груз стрела экскаватора в портовой зоне, где он иногда шлялся, или мог зарезать убийца под мостом, да, да, обязательно под мостом, когда он возвращался домой и, не вытерпев, останавливался у стены, чтобы помочиться. Его надо убить во время этого занятия, его вообще лучше убить в какую-то очень интимную минуту, но больше всего она желала ему смерти в минуту близости с другой женщиной от руки какого-то выследившего их сутенера. Ее донимала фраза: «И выстрелил себе в голову». Одна и та же фраза.
И то, что не было доступно ей, она рассматривала как какую-то фильму, когда он умирает от удара ножа в спину, не успев повернуть головы.
Единственное, что ее раздражало, — это возможность для него умереть на плече другой. Он должен был умереть на ее плече, и она желала ему тихой смерти во сне, ночью, рядом с ней. Но он не умирал, не умирал, он просыпался и шел грешить дальше, а она, спустив ноги на холодный пол, тупо сидела и желала ему смерти.
Она слышала голоса его убийц, разговаривала с ними.
— Сделаем, не беспокойся, — говорили они.
— Но когда? — нервно спрашивала она. — Когда же?
— Не торопи, дай срок, сам придет.
Она улыбалась ему виновато, он давно уже погиб, задавленный грузом, застреленный под мостом, в постели у непотребной соперницы. Она была единственной, кто мог предупредить его, но делать этого не хотела.
Конечно, лучше было бы, если б он остался калекой, навсегда прикованным к креслу, неподвижно лежащим на диване, глаза в потолок и зависел от нее во всем, во всем. А она бы возилась с ним, все простила, она бы летала над ним, и при мысли о такой возможности она начинала плакать.
Но он возвращался невредимым и находил ее все такой же, вялой и неопрятной.
— Зачем ты подражаешь мне? — шутил бессмертный Шурка. — У тебя это все плохо получается.
Но у нее получалось, на улице ее все чаще называли теткой, она и сама чувствовала себя старой, неухоженной теткой с растрепанными патлами вместо волос. Она стала суетливой — где толпа, там и она, любила протискиваться сквозь толпу, ей нравилось, когда ей отвечают ударом локтя в грудь.
Она стала равнодушной к себе самой, но полюбила кошек. В доме резко запахло мочой. Она находила их, где только могла, и приносила — петербургских облезлых кошек, таких же несчастных, как она сама.
Полдня занимали поиски еды для них, другие полдня — кормление.
И все время одна и та же фраза преследовала ее: «И выстрелил себе в голову».
Она ревниво следила, как бессмертный Шурка относится к ее страсти, мечтала уличить его в жестокости, он не поддавался, он был растерян, его втягивали в какую-то бесконечную тяжбу с жизнью. Он не хотел, он согласен был жить среди этих полубезумных, покрытых лишаями зверьков, только чтобы видеть ее счастливой. Но счастливой она не была, просто озабоченная, запустившая себя женщина в окружении кошек.
Она шла, как нищенка, как кошатница по Ленинграду, а за ней все некормленые кошки, все написанные им когда-то слова. Она знала их наизусть, новых стихов он ей не читал, и поэтому она знала наизусть все когда-либо сочиненное ранее.
Переходили дорогу глаголы «убить», «верить», «обещать», «нарушить», прилагательные «победный», «бедный», фразы, беременные облезлыми, как кошки, метафорами, ей не нужно было оглядываться — все на месте, все идут за ней.
Даже в Ленинграде, безумном городе, такое можно увидеть не каждый день, но это как кому повезет, ей повезло, и, прежде чем умереть, она увидела их всех, неприкаянных, как ее кошки, сирых, о чем-то они просили ее, она была для них мамкой, мамкой, непричастной к их рождению.
Бессмертный Шурка забыл их когда-то так же, как сейчас ее. А вдруг не забыл, а послал ей вдогонку? На это оставалось надеяться, потому что очень не хотелось думать, что исчезновения ее из своей жизни он не заметит.
Она привела слова на паперть, разложила их кучками вокруг себя, как милостыню: неприкаянные глаголы, хилые прилагательные, — и стала ждать сочувствия. Но день был жаркий, и люди скорее стремились мимо нее в прохладу храма, никто не задерживался.