Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подстрекаемый жалостью бессмертного Шурки, он преодолел эти опасности, добрался, позвонил, но, когда увидел лоснящееся удивленное лицо Бернблика, понял, что ошибся дверью, застонал в последний раз и потерял сознание.
— Доктора, скорее доктора! — крикнул Бернблик, подхватывая падающего. — Разве вы не видите, мой верный враг умирает!
Бернблик — Бернброк. Такие красавцы.
Линия уходит в бесконечность
Между бессмертным Шуркой и этой женщиной шел свободный спившийся человек. Кожа пузырилась на его лице.
— Видал, видал? — весело выкрикивал он в спину женщины, но обращался к бессмертному Шурке, как бы предлагая разделить с ним удачу. — Пава павой! Какая красавица была, ходила недоступной, вся улица любовалась, я сам пацаненком бегал смотреть, ну, пава павой. А офицерика-то ее застрелили!
— Замолчите, — попросил бессмертный Шурка — Нельзя же так просто об этом.
— Ах, она тебе понравилась! Ну, подойди, скажи ей, вроде можно, она теперь, наверное, не такая переборчивая. А то хочешь, вместе скажем?
Бессмертный Шурка обогнал его и пошел рядом с женщиной.
— Простите его, — сказал бессмертный Шурка. — Он не ведает что творит.
— Я понимаю.
— Я хотел сказать, если вам это нужно, что вы стали ничуть не хуже с того бала. Ведь ничего не изменилось, правда?
— И вы тоже это заметили? — сказала женщина. — Да, да, это чудо, действительно ничего не изменилось.
— Так что вы простите его.
— Это неважно, я уже забыла о нем.
Свободный спившийся человек стоял и смотрел им вслед.
— Сговорились, — сказал он сам себе и свернул в переулок.
— Так вы были на том балу? — спросила женщина. — Вы помните?
— Я там был, я помню.
— Это было смешно, я так просила его разрешить мне не надевать то платье, он настаивал.
— Он был прав. Если и было в моей жизни что-то прекрасное, так это вы на том балу. Вы были как свеча.
— Платье я продала, — сказала она с грустью, — в театр. Одна надежда, что роли в нем будут играть несовременные, правда? Вы не представляете, как мне было в нем холодно на том балу.
— Я догадываюсь.
— Нет, вы даже не догадываетесь, но он кружил меня и кружил, музыка звучала, к счастью, прежняя, хорошая, и мне стало хорошо.
— Он был храбрый человек.
— Да, наверное, можно так сказать. — Она остановилась. — Слушайте, вам действительно кажется, что ничего не изменилось? Вы не успокаивали меня?
— Я это знаю, в мире вообще ничего не меняется.
— Вы так думаете? Как же он тогда?
— Он на том балу, он с вами.
— Но я же старуха?
— Вы первая дама бала. Пока мы с ним на том балу, вы первая дама бала.
— Значит, существует надежда?
— Конечно, главное — не чувствовать себя старухой, танцуйте, танцуйте!
— А Бог? — спросила женщина.
— Я не знаю, — растерянно сказал бессмертный Шурка. — Если есть Время, есть и Бог, но я не могу потрогать Время рукой, я не убежден, что когда-нибудь увижу его.
— Бога?
— Нет, Время.
— Ах, как хорошо, — сказала она. — Вот вам и случайная встреча!
— Какая же она случайная? Поверьте, я искал вас всю жизнь.
Бессмертный Шурка проводил ее домой, попросил разрешения навестить, и они расстались навсегда. Почему навсегда? Потому что, когда на другой день он вернулся, соседи сказали, что она уехала во Владивосток с дочкой на могилу мужа. Что ж, Владивосток так Владивосток. Мертвый, как всегда, был сильнее живого.
Он сел в поезд и поехал за ней во Владивосток. Ему было все равно — сколько и куда ехать. Она была свечой, она была Временем, ожидание было заполнено ею, за него всегда решали другие.
Нас считают людьми, занятыми только собой, но мы, занятые другими, стараемся производить именно такое впечатление.
Он ни с кем не попрощался, он знал, что вернется. Когда? Скоро. Потому что география не измеряется временем: едешь и едешь. Может быть, ты все еще в одной точке, не сдвинулся с места, но все же встречаешь того, кого ищешь, встречаешь все в той же точке, и вы с изумлением понимаете, что никуда и не уходили, оставались здесь.
Так что путешествия — пустая трата времени, если оно, конечно, есть, это Время.
Ни усталости, ни ревности бессмертный Шурка не испытывал, он не испытывал даже денежных затруднений, деньги на билет были.
А поезда он любил, ни за что не отвечаешь, лежишь себе, как в колясочке, тебя везут куда-то, за последствия отвечает тот, кто везет, но ему тоже безответственно, он даже не знает тебя по имени.
Не притворяться серьезным, проиграть свою жизнь, прокутить, протратиться, пролюбить, истратить все свои желания, следить за собой, как за возникающим и тут же исчезающим стихотворением. Неиссякаемым. Пусть вчитываются в слова, за ними — бессмертный Шурка. Ничего, кроме внезапно возникающих слов. Поэзия есть вдохновенный бред — и больше ничего. Какой там, к черту, проводник, дорога познания! Выговориться и уснуть.
И жизнь за окном поезда не более чем декорация для невнимательного взгляда. Рассвет апельсиновой желтизной окон станционных домишек, и на обрыве главный домик, маячок станционный, мигнул — и как бы огонь сорвался с обрыва, канул.
В пять утра — все клики журавлиные. А это просто недоспанными женскими голосами объявления о платформах, поездах и стакан чая перед ней в диспетчерской и пирожок с капустой.
«Я просмотрел две вещи, — подумал бессмертный Шурка, — рассвет и как в девочке возникает женщина».
Из билетов была только плацкарта. Так даже лучше, на людях ему становилось легче, исчезал детский страх проснуться посреди ночи и увидеть, что ты один, что ты никем не охраняем, что тебя бросили все.
Он любил просыпаться, зная, что кто-то рядом, он просто не видел смысла в другом пробуждении. Сочинять стихи надо наедине, но просыпаться с кем-то, потому что скоро расставание, да, да, расставание и тебя внезапно могут лишить возможности попрощаться.
Можно попрощаться с деревьями, травой, но он не знал их так коротко, как людей, он не знал никого лучше людей, все, на что они способны, было ему известно, и он соглашался. Люди были надежны, особенно женщины. Сквозь них протекало Время, они и сами становились Временем в минуты близости, но об этом догадывался он один, а так все остальное время — сквозь них протекало Время.
Было не страшно, было не страшно, как в материнской утробе. А за пределы улицы, за пределы дома, за пределы города, за пределы материнской утробы он не выходил. Любая из них могла родить его, к любой он мог прижаться, как к матери. Любой из них могли принадлежать его стихи, даже быть написанными. Потому что в конце концов кем другим они и были написаны? Он доверял им себя.