Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Дарьина березка, заметно выросшая за эти годы, каждый год с наступлением белого времени года надевала свой зеленый сарафан…
О долговекой Дарье не раз писала Светлана Бебякина в местных газетах. Никто толком не мог сказать, сколько же Дарье лет. Данным паспорта не верили. Все документы ее пропали в тридцатые, в Переворот жизни.
Сожжен архив волостного правления.
В доме, где он находился, была устроена конюшня для леспромхозовских лошадей. Новый паспорт Дарье выписали с ее слов.
Борис утверждал, что Дарье 108 лет. Манефа спорила с ним – 110. Нина Васильевна утверждала, что свекрови ее 115 лет. Сама Дарья отмахивалась, когда ее спрашивали об этом.
Последний год своей жизни земной она почти не вставала. Жила у Манефы.
– В деревянном доме легче, пожалуй, дышится, – говорила Дарья, когда Настя и Алексей звали ее к себе.
Они ее навещали часто. Удивительное дело – острота зрения вернулась к ней. Она разбирала газетные строки – читала, что плела (как она говорила) про нее Светлана Бебякина. И говорила, что скоро умрет, потому как видит всех и все, а такое бывает только перед смертушкой.
И уж никак не могла не заметить Дарья беременности Насти.
– А ты, деушка, опять растолстела-раздалася, – говорила она, когда Настя, придя к ней с Алексеем, села у ее кровати.
– Да я чего-то, баушка, опять надумалась. – Настя погладила живот. – Разохотилась, вот и…
– А мужик-от твой, Настенька, куда смотрит? Чего думает?
– Да он, бабушка, куда надо и куда не надо – везде смотрит. Глазастый, однако, и детоньки от него получаются глазастые да шустрые…
– В сусек-от, говорю, мужик-от твой заглядывает ли? Мужик, сидевший чуть поодаль, не смолчал:
– Мы, бабушка, две коровы Иванычу купили. Он их кормит да поит, нам молочко доит…
– Ишь как, на готовенькое-то…
– Как ты худо о нас думаешь, Дарья Прокопьевна, – как будто обиделась Настя, – мы Иванычу всем семейством на сенокосе – по полной программе… Мужик-от у меня и косить выучился, и зароды метать…
– Ну! – не удивилась Дарья. – Невелика наука. Владинье было бы…
Настя развела руками – спорь не спорь, а мудрую Дарью не переспоришь.
– А ты, Дарья Прокопьевна, сама-то как?
– Да лучше всех! У меня одна теперь работа – спать на подушках пуховых. И за работку эту Манефа меня еще и кормит! Уж не знаю, чего и думать. Ладно ли… Настя смеялась.
– А может, и ладно, – заключила Дарья, – в Рассее-то опять все перевернулось дак… За линь-то, бают, опеть деньги дают. А то ведь все пшено да рис отпускали. А мне бы – кусок хлебушка, и ладно бы…
От Дарьи Настя с Алексеем всегда уходили в добром настроении. Проводив гостей, она укладывалась спать. Закрывала глаза. Манефа подходила к ее кровати, слушала, дышит ли бабушка Дарья. Дышит. Спит. Проснется. Поест что-нибудь. Водички выпьет. И опять спит.
Так она и уснула. Навсегда. Никто не говорил, что Дарья умерла. Это слово отсутствовало в речах людей, любящих ее. Не умерла. Уснула долговекая Дарьюшка.
А люди, почитающие ее, перенесли ее из Манефиной избы в дом другой, с другими полатями. В дом, который не надо ремонтировать, перестраивать. В дом, который уже никто у нее не отнимет. Никто не прервет ее сон.
В деревенке, на родном угоре ее, зачастую можно слышать:
– Где Иваныч? Борис? Грести пора…
– У Дарьи. Павжнают.
В Дарьином доме, стало быть, мужики. Люди продолжают думать о ней. Продолжают говорить с ней – мерить дела свои ее бессмертной душой:
– А Дарья не похвалила бы за линь-ту… Не похвалила бы.
Каждый год приходила на угор весна. Наступало самое светлое время года. Каждое лето Борис отводил в деревне сенокос. Встречал и провожал сенокосные грозы. Немало он видел их за свою жизнь, но привыкнуть к ним не мог. Они напоминали ему тот страшный день – день, ставший его жизнью.
И всякий раз, когда собиралась над угором гроза, он встречал этот день. Стоял на неоконченном покосе и смотрел, как в той, другой стороне огромной небесной чаши наливается синью свод. Посверкивают молнии. И кто-то невидимый настойчиво надвигает на Заднегорье этот ярко-синий лоскуток небесного полотна. Кажется, гроза еще далеко. Там – в зарековье. А здесь, в самом центре угора, еще светло. Жарко, палит солнце.
Но гром грохочет. Все сильнее. Оглушительнее. Выходит из-за горизонта серая стена дождя и движется, закрывая леса, поля, луга, деревни, реку. Надвигается на глазах, сечет землю. Вот она достигла реки, леса, Прислонихи, Портомоя, Подогородцев…
Резкие порывы ветра треплют гордый кедр, черемухи. Гнут к земле непокорную Дарьину березку. Рвут рубаху на Борисе. А он стоит, опершись на косье. Слезы, как горошины, катятся по его небритым щекам. И губы повторяют все одно и то же: как это могло быть? И в этом шуме слезного дождя, накрывающего его, он как будто слышит ответ. И не верит…
К нему, промокшему до нитки, бегут с зонтами Алексей и Настя. Подбежав, они тормошат его, залитого слезами, пытаются увести в дом…
«Бывают странные сближенья…». Как ни избита эта фраза Пушкина, но лучше всё равно не скажешь.
Это о Редькине и Пастернаке.
Поэт Пастернак признавался, что всю жизнь мечтал писать прозу. Стихи свои считал лишь предощущением её: начиная с ранней лирики и до поэмы «Спекторский», где Ленин, как и у Есенина, сравнивается с Капитаном Земли. И всё это было предчувствием «Доктора Живаго».
Что бы ни писал Редькин, не в обиду ему будь сказано, всё равно ничего лучше романа «Тихая Виледь», ряда рассказов и повести «Омут» уже не будет.
«Тихая Виледь», безусловно, одна из лучших русских книг двадцатого столетия. Я пишу «двадцатого», а не «двадцать первого», потому что она выношена в двадцатом веке и двадцатым веком, пусть её рождение и состоялось позже.
Причём я не думаю, что Редькин находился под влиянием «Доктора Живаго», когда писал «Тихую Виледь». Скорее всего, он находился, как и все хорошие русские писатели, под влиянием автора «Мёртвых душ».
А Пастернак влиял на него опосредованно, ибо в «Докторе Живаго» очень сильны гоголевские мотивы: Дома и Дороги – взаимоисключающие и взаимносуществующие. Они же основные мотивы русского житья.
Мотивация к жизни – Дом. Условие существования Дома – Дорога. «Счастье достигается в пути, а не возле тёплого камина» (Н. Рубцов). Да и Чичиков пускается во все тяжкие ради будущих жены и детей. Роман о Докторе – это плач по разрушенному «старому барскому дому», воспетому Пастернаком в ранних пронзительных строчках:
Поэт-эгоцентрик, каковым является Пастернак, как и большинство гениальных поэтов, видит лирического героя (себя) в этом доме всего лишь гувернёром, а не хозяином. Но как же ему мил этот Дом – Россия: «Россия, которую мы потеряли», о которой плакал Бунин в «Окаянных днях», Дом, который мы разрушили! Он согласен быть в нём даже слугой.