Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, да, да… Так, так… — приговаривала она. — Ты милый, очень милый… И конечно, ты нахал… Все вы нахалы… Но приятный. Очень милый…
Потом речь ее стала нечленораздельной, он потерял нить, и последняя фраза ее повисла в пустоте. Тело его напряглось и вдруг ослабло, потеряло стержень, пружину движения, стало бесформенной грудой усталой материи, и только где-то в боку глухо болело сердце. А может, и не сердце. В общем, болело что-то, и это было новым, неприятным дополнением ко всем прочим счетам за пережитое удовольствие, так что Холодков пытался не замечать его.
— Итак, все нахалы, — сказал он, отдышавшись. — И Работяну тоже нахал?
— Он нет… Он предлагает замуж…
— Что ж, — сказал Холодков. — Стоит подумать. Будешь часто приезжать в Москву. Он пойдет в «Дружбу народов» крутить мозги редакторше, а ты — в мое логово…
— Очень мило с твоей стороны, — сказала она обиженно. — Я подумаю.
А он вдруг заторопился:
— Пора. Как бы там Аркашка не проснулся…
Она снова проводила его до двери, поцеловала.
— Отдыхай, мой ангел, — сказал он. — Ты заслужила отдых.
Холодков раздвинул кусты акации, оперся о столбик, перелез через забор, спрыгнул и побежал вниз по улице, насвистывая что-то грустно-охальное. Он, конечно, не заметил Работяну, сидевшего в густой тени акации под самым забором, и потому настроение его было слегка омрачено лишь мыслью о том, что он оставил Аркашу без присмотра.
Дела Работяну были много хуже. Он только недавно простился с Тонечкой у забора и в умиленно-похмельном состоянии бродил по набережной, вспугивая парочки и отважно заслоняя глаза в лучах пограничного прожектора. Потом он вернулся к Тониному забору и присел под ним, глядя на распахнутую дверь ее клетушки. Он думал о Тоне, и сердце его таяло в сладкой тоске. Она читает его роман. Он снова увидит ее утром — и у них будет целый день. А потом… Он готов на любые трудности, чтобы она решилась, чтобы она стала свободной и приехала к нему. Он шел к этому безоглядно, и все же страх сидел в глубине его души, потому что с ним уже случалось такое, раз или два, а может, три или четыре, жизнь так длинна — случалось, что он шел вот так же открыто и безоглядно, отдавал все и бывал обманут, оказывалось, что он поспешил, что он еще нелюбим, да и что вообще он слишком прекраснодушен, что он не понимает женской души…
Работяну, предаваясь своим мыслям, смотрел на открытую дверь, а потом он вдруг услышал шепот, и произошло нечто страшное, совершенно невообразимое — на ступеньке ее сарайчика появился Холодков, он ловко перебрался через забор и ушел, насвистывая про то, что он, Холодков, дежурный по апрелю, что он напропалую кружит с самой ветреной из женщин и что его, Холодкова, за это ругает мама, одна у него, бедняги, неприятность… Это было так нелепо, так тяжело, так страшно… Работяну скорчился, замер. Он хотел бы исчезнуть вообще, растаять, раствориться в земле или в воздухе. Может, ему даже удалось это, потому что вот — Холодков его не заметил, да и сам он наблюдает за всем, что находится вне его, с какой-то странной отчужденностью, словно это происходит совсем далеко. Из этой дали своего небытия он видел, как Тонечка вышла во двор в халатике, наброшенном на голое тело, как она сладко потянулась, почесала головку, пошла через кусты в угол двора — по малой нужде. Он увидел, что, возвращаясь, она вдруг остановилась напротив него, подошла к нему совсем близко, вглядываясь в него, — замерла в неподвижности и наконец сказала весело и насмешливо:
— О Боже, это ты! Я испугалась. Носит же тебя, полуночника! Чего не спишь?
— Я бродил… — сказал Работяну. — Сидел тут…
Тоня с тоской взглянула на свою дверь: ей очень хотелось спать.
— Я давно здесь… — сказал Работяну.
Она не ответила, снова потянулась, сладко зевнула, запахнула халатик.
— Холодков… — сказал он и тут же замолчал испуганно. Не нужно, нельзя, страшно говорить…
— А-а-а… Видел, как он отсюда вылетел? Пулей. Ишь нахалюга. Думает, дверь открыта, одинокая, беззащитная женщина, без мужа, значит, можно. У меня просто: где сядешь, там и слезешь. Пулей вылетел…
— Да, да, да… — счастливо кивал Работяну, слушая ее небрежную сонную речь. — Да, да, да…
— Думает, все такие, как у них среди писателей… Да уж, насмотрелась я тут, ничего не скажешь… Ладно. Пойду, котик. И ты тоже иди спать. Хватит шататься. Брысь!
— Да, да, да… — повторял Работяну дорогой. — Не все такие. Пулей… Нахалюга… Пулей…
Нежность душила его в теплой коктебельской ночи.
— Да, да, да… Не все такие… Не все…
* * *
Машинка стучала на балконе — тревожный, отчетливый перестук в ненадежной тишине, полной неясных ночных шорохов и всхлипов. Евстафенко в четвертый раз проходил мимо корпуса, но только сейчас услышал этот стук машинки, понял его смысл. Он был раздосадован, взволнован: Марина не пришла сегодня на скамейку. Она прощалась с мужем и при нынешней ситуации не могла рисковать. Под вечер он видел, как они, все трое, пошли прогуляться по набережной. Она висла на плече своего бегемота-художника, изображая горечь разлуки. Она могла бы и не переигрывать: Евстафенко не терпел безвкусицы. Вспоминая сейчас эту сцену, он скрежетал зубами — обман, Боже, сколько обмана, какой обман, сегодня его, завтра меня, а моя собственная Рита тоже, верно, где-нибудь сейчас… Сердце Евстафенко томилось по чистоте и верности в тот момент, когда он услышал стук машинки. Может, именно потому он и услышал этот стук. Это был сигнал верности. Верность еще существует в мире, она, как мертвый трубач на Мариацком костеле в Кракове, возвещает об этом миру — стуком вот этой машинки под нежною рукой женщины: поэзия и проза ведут извечный бой на земле, обман и правда, истинное и лживое чувство. Это прекрасно — это ложится в стихи: об этом можно писать без конца. Евстафенко присел на скамью в белесом кругу лампы, вынул карандаш, нацарапал первую строку: «Не погибла верность…» Он отложил карандаш. Чувство было чистым и щемящим, слова казались слишком грубыми, слишком конкретными для его выражения… Стук машинки вдруг смолк. Евстафенко посмотрел в сторону корпуса. Он различил стройный женский силуэт в балконной двери, замер в ожидании. Машинка молчала. Теперь все молчало вокруг. Эта тревожная тишина должна была разрешиться звуком особой чистоты, особой нежности. Евстафенко верил в это, стоял на этом. Иначе он не был бы поэт. Примерно об этом он спорил с Холодковым два дня назад. Евстафенко рассказывал ему о своем недавнем романе с голландкой. Он рассказывал Холодкову о том, как он создал образ этой женщины еще до того, как встретил ее. Как он поселил ее в этот образ и заставил ее жить в нем. И как потом он расстался с ней, когда она стала выходить из образа. Холодков сказал, что это все чушь собачья, и, если бы он, Евстафенко, знал язык получше, все кончилось бы гораздо раньше, до поселения, после первой ночи.
— Подытожим так: незнание языка плюс любопытство…
Холодков произнес это как учитель физики из шестого класса, тоном, не терпящим возражений, и тогда в разговор их вмешался Волошин (черт его знает, когда он подсел?). Волошин не оставил камня на камне от холодковской теории. Он взывал к Эросу, Аполлону, высшим проявлениям эротического огня. Он говорил о животворном, живительном нерве секса, о наготе как высшей роскоши самых торжественных моментов человеческой жизни, в которые театральность и жест являются необходимой и естественной потребностью духа… Он говорил еще долго после того, как Холодков убежал искать своего вечно пропадающего Аркашу, и он успокоился только тогда, когда Евстафенко поддакнул ему утомленно: