Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Её там не было.
Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на неё и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.
В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, моё будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чём другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удручённое безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.
При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолёта. Был лишь приказ не отстёгивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к EXIT. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и её вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю. Никак не реагировал круг и на то, что бортпроводница снова заперла EXIT. Земля ей такого приказа не отдавала. Но бортпроводница это сделала, и мы ей это позволили, словно так и надо. Она закрыла за нами тяжёлую дверь нашей воздушной тюрьмы, где нам опять предстоит жить и где наши стражи не полицейские, а десять тысяч метров ледяной пустоты, что пролегла меж землёю и нами.
Время снова течёт вхолостую. Ибо самолёт очень долго стоит на земле. Может быть, час. Но часов у нас нет. Время теперь измеряется только нашим терпением — или нетерпением.
Не знаю, может быть, эта задержка вызвана необходимостью дозаправить самолёт топливом, а также пополнить запас воды для galley и туалетов. Но мы не улавливаем никакого шума и не видим в иллюминаторах никаких автоцистерн, хотя мы непременно бы их заметили, так как после высадки Бушуа ночь стала намного светлее. Единственным звуком, который донёсся до нас после закрытия EXIT, было скрежетание трапа, возвращаемого под фюзеляж. И ничего больше. Двигатели по-прежнему молчат, и, хотя эта пауза приводит нас в исступление, все будто в рот воды набрали. Мы словно боимся, что, если начнём говорить, гнусавый голос призовёт нас к порядку. Теперь, после его вмешательства, мы уже больше не знаем, признаёт ли он ещё за нами какие-нибудь права.
И, что самое поразительное, пассажиры молча смирились с этим произволом! Все как один! Даже властолюбивый Блаватский, даже законник Караман, даже анархиствующий Робби. Лютый холод, чудовищная громкость голоса, уход Бушуа, отчаянье, охватившее нас, когда мы поняли, что из самолёта нас не выпустят, — все эти потрясения, нагромоздившиеся друг на друга, вконец обессилили нас, лишили достоинства и даже потребности возмущаться и упрекать. Но нет, справа от меня кто-то тихонько плачет. Должно быть, миссис Банистер. Рассыпаются в прах её золотые мечты о роскошном гостиничном номере в Мадрапуре.
После высадки Бушуа ночь всё больше и больше светлеет, внутри самолёта разливается зыбкое мерцание, ещё более мрачное, чем полная темнота. Поскольку до рассвета, как мне кажется, ещё далеко, я могу объяснить это только светом луны, которая хотя и не видна, но всё же находится достаточно близко, чтобы осветить облачный слой, отделяющий её от земли. В какой-то миг её свет сделался внутри самолёта таким сильным, что кажется, она сейчас пробьёт наконец облака. Это ей, правда, не удаётся, но ночь из серой становится белой.
Тогда мадам Мюрзек проявляет поразительную инициативу: она отстёгивает ремень своего кресла, точно подброшенная пружиной, встаёт и прилипает лицом к иллюминатору, что слева от неё. Потом поворачивается к нам, и её синие глаза ярко светятся на желтоватом лице, как будто вобрав в себя весь свет в самолёте. И мягким, теперь уже обычным для неё голосом, в котором, однако, при всей его мягкости слышна напряжённость, говорит:
— Я узнаю это озеро! И набережную! Именно здесь мы вчера вечером вышли с индусом из самолёта!
Все оторопело молчат, и через несколько секунд Блаватский, собрав последние остатки былого неистовства, буквально взрывается:
— Вы совсем спятили! Как вы можете сейчас вообще что-то узнать! Когда почти ничего не видно! К тому же иллюминатор, в который вы только что посмотрели, выходит на крыло самолёта!
— Вовсе нет!
— Вовсе да! Смутное поблескиванье крыла — вот что вы приняли за воду!.. У вас слишком богатое воображение!..
— Вовсе нет! — повторяет Мюрзек. — Пойдите посмотрите сами, если вы мне не верите!
— Мне нет никакой необходимости пересаживаться, — наглым тоном парирует Блаватский. — Мне и с моего места очень хорошо всё видно вот в эти иллюминаторы! Во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы убедиться, что ни озера, ни набережной здесь нет и в помине!
В это мгновенье, как будто нарочно для того, чтобы он мог взять верх над Мюрзек, лунный свет исчезает, что делает невозможным всякое разглядыванье наружных пейзажей. Мюрзек возвращается на своё место и с несгибаемой кротостью говорит:
— Я сожалею, что мне приходится вам противоречить, мсье Блаватский. Теперь в самом деле ничего больше не видно. Но минуту назад я увидела озеро и набережную, которая тянется вдоль него. И я их узнала! Как раз на этой набережной и стоял индус, когда он уронил в воду свою кожаную сумку.
— Вы увидели именно то, что вам очень хотелось увидеть! — рычит Блаватский. — Истина в том, что вы воистину одержимы воспоминаниями об индусе! Я убеждён, что, когда вы в очередной раз отправитесь молиться в кабину пилотов, вы увидите в ветровое стекло, что он парит в небесах при помощи собственных летательных средств!
И он позволяет себе рассмеяться. Мюрзек хранит достойное всяческих похвал молчание, и Робби голосом, которому негодование придаёт некоторую крикливость, говорит:
— Вам было бы лучше обойтись без этих соображений, Блаватский. Вам вовсе не нужно было знать, чем занимается мадам Мюрзек в пилотской кабине, и вам совершенно незачем приписывать ей какие-то видения!
— Я не причинил мадам Мюрзек никакого вреда, приписав ей это видение, — говорит с тяжеловесной иронией Блаватский, не глядя на Робби. — Да и зачем я буду что-то приписывать. У мадам Мюрзек и без меня хватает видений. Она весьма склонна к мистике и многое видит за пределами нашего мира!
Можно было бы ждать, что Мюрзек ответит ему. Но нет. Ни слова в ответ. Молчание. Подставила левую щёку. И Робби с раздражением восклицает:
— Не понимаю, что заставляет вас так грубо нападать на женщину, которая даже не защищается! Хотя нет, всё-таки понимаю. Вы ни за что не хотите признать, что самолёт летел со вчерашнего вечера по кругу, летел, чтобы опять прилететь туда, откуда он вылетел.
В рядах большинства слышатся восклицания ужаса, но на весьма тихих нотах. Ничего, что походило бы на вопль возмущения, настолько все подавлены и удручены.