Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, – сказала она, вытирая глаза, – но правда, Касс, ты же сам знаешь, что там не везде так. Ты сам говорил…
– Не надо этих сомнительных цитат! Что бы я ни говорил… заслоняясь от этого ужаса, который нагоняет на меня Америка, забудь мои слова, забудь! Я просто расчувствовался. Слышишь, – начал импровизировать он, – я там увидел женщину из Расина в штате Висконсин… из Расина, какая ирония! – и у нее большой зобатый муж Уиллард, прямо с карикатуры Домье, которая называется Monsieur Pot-de-Naz, и, когда я посмотрел этой женщине в глаза, клянусь тебе, Поппи, у нее там были два долларовых знака, словно под глазурью – двойной блестящий символ скупости, продажности и алчности. И…
– Перестань, Касс! – крикнула Поппи. – Ты сам говорил, что французы – чуть ли не самые жадные люди на свете! Откуда у тебя эти… эти предрассудки? Я сама видела американцев в Париже. Ничего в них особенно плохого. И среди французов попадаются такие противные и жадные, что хуже некоторых американцев. Это у тебя предрассудок, и больше ничего. По-моему, просто грех иметь такие предрассудки против своих!
– Своих? Ничего себе свои! Эти жуткие… эти макаки – мне свои? Мадам Уиллард – своя? Эта грубая бабища с тыквой вместо лица, эта бюргерша? Черт возьми, Поппи, иногда ты просто невыносима! Послушай, что ты говоришь! Японский бог! Ты в своем уме? Все вы такие, ирландские католики, черт бы вас побрал. Она говорит о предрассудках! Вы бич и позор человеческого рода! Все ваше жалкое племя! – Он поймал себя на том, что по-учительски грозит ей пальцем. – Суеверное неумытое мужичье, вы, как чума, налетели на Соединенные Штаты, когда они могли еще стать великой страной, когда у них была надежда на славное будущее, – и с вашим муниципальным ворьем, с вашими лицемерными попами и епископами и прочими гнусными шаманами помогли превратить их в то, чем они стали, – в вавилонскую башню невежества, подлого материализма и безобразия! Бельмо на глазу у Господа! Пьяницы, толстозадые полицейские холуи при политиках, безмозглая шушера! День святого Патрика в Нью-Йорке! Господи помилуй! Целый город во власти мусорщиков и буфетчиков! А ваша религия! Елейная, ханжеская, топорная религия! Да за один плевок Ван Гога я отдал бы целый пук удостоверенных волос из бороды святого вашего Патрика! Что вы знаете о Боге! Что вы…
– Не тронь мою религию, Касс Кинсолвинг! – взвизгнула она. – Счастье, что тебя не слышат дети! Мой прадедушка умирал от голода! Ирландцы приехали в Америку нищими! Им пришлось бороться с вашими предрассудками! Еще о пьяницах говоришь, пьяница. В жизни не видела такого несчастного человека! Может, – со слезами сказала она, поворачиваясь к двери, – может, если бы ты хоть прикоснулся к этой религии, ты бы не был таким несчастным. Может, пил бы поменьше, и работал бы, и не мучил себя все время. Может, – бросила она через плечо, шагая к выходу, – может, и людей, которые тебя любят, сделал бы немного счастливее! Правду тебе говорю. – Хлоп!
– Может, – высунув красное личико из-за двери, – может, понял бы, что Америка – замечательная страна и ты не имеешь права критиковать ее за…
– Нет, я имею право, черт возьми! – закричал он с надрывом. – Я чуть не погиб за нее! Я сгноил за нее в джунглях половину моих мозгов, мой покой и волю. Если у меня нет права критиковать, у кого же оно есть? А что до бедности ирландской, итальянцы были не богаче! И евреи! Но у них хватило души и человечности, чтобы…
– Ну тебя к свиньям! – Хлоп!
Стыдно. Ему было мучительно стыдно. Зачем он так говорил с Поппи? На сердце кошки скребли. Он раскаивался; в голове зароились картины, рожденные виноватым страхом. (Ломая руки, думал: а если с ней что-то случится? Попадет под грузовик. Господи, я люблю ее.) Но поскольку подобные сцены происходили уже много раз, поскольку в сотнях домашних баталий он задубел, выработал иммунитет против чрезмерно острого ощущения вины, он пережил этот стыд довольно легко и постарался забыть о разговоре. Позже, когда Поппи привела ребят с детской площадки, произошло тихое примирение. А еще позже, ночью, в постели, Поппи сказала:
– Касс, милый, знаешь, как я тебя люблю? Я поеду с тобой куда хочешь. – И погладила его по животу. – У тебя не болит, милый?
– Чем это у нас пахнет?
– Ой, – сонным голосом, – Фелиция обкакалась, а я оставила штанишки на…
– Гос-споди.
– Я встану…
– Не надо. Не надо, Поппи. Лежи, маленькая.
Она была как хорошенький ребенок. Он очень любил ее – по-своему – и думал порой, что самое большое его мучение – в том, что он причиняет мучения ей. А как он мог ей объяснить, что бежит на юг не от американской чумы, а повинуясь наивной, но непобедимо соблазнительной фантазии? Он попробовал объяснить – про себя, – но не смог и уснул.
На другое утро он пересчитал деньги, получил по чекам у разговорчивого еврея возле ратуши и начал собираться в дорогу. Сколько барахла скапливается в семье за год! Неумело рассовывая по чемоданам вещи, он составил маршрут. Сперва он угостит Поппи Ривьерой – это вовсе не из сна, но все же юг, – потом в Италию, почти все равно куда…
Где-то на левом склоне долины Роны, у железной дороги, ведущей на юг, к Лазурному берегу, есть одинокая скромная могила. Обозначена она молодым дубком, пересаженным сюда из недальнего места; теперь, может быть, и дубок засох или его повалило бурей, так что разыскивающий останки не найдет здесь ничего, кроме клочка ненормально высокой травы, кроме ветра, солнечного света и унылых, облитых солнцем утесов вдали, стоящих в карауле над ложем незапамятного паводка. Впрочем, Касс запомнил там еще корявую яблоню и заскорузлую изгородь, и, ориентируясь по зеленой солдатской шеренге тополей, выстроившихся на горизонте, он мог бы и теперь, если бы захотел, найти печальную, позабытую могилу. Это было к югу от Лиона, не доезжая Баланса: здесь по неизвестной причине поезд остановился на час – и все они высадились из душного гулкого купе третьего класса, чтобы похоронить Урсулу, попугайчика, который говорил по-фламандски. Кончина была поразительно скорой. С того момента, когда в прохваченном сквозняками Лионском вокзале Урсула вдруг оборвала свои пронзительные, бодрые разглагольствования, вздрогнула, засуетилась, закивала головой и со старческой ворчливой жалобой забилась вянущим зеленым листом в угол клетки, где перья ее слиплись, поредели, потускнели прямо на глазах, и до того момента, когда она, сухо закашлявшись, испустила дух и пыльной тряпочкой упала с насеста на пол – «не попрощавшись даже», как сказала Пегги, наименее сентиментальная из них, – прошло никак не больше двух часов. Касс увидел в этом дурное предзнаменование. Вагон огласился жалобным ревом Тимоти и Фелиции; даже Пегги, старшая, горевала, даже он. Младенец в корзине присоединился к всеобщему воплю, а Поппи – Поппи была хуже всех, слезы лились у нее безостановочно, она старалась сдержаться перед детьми, слизывала слезы с дрожащих губ и. будто надеясь отвести горе словами, повторяла соседке по купе, растерянной и потной деревенской женщине, что «pauv' petit perroquet»[190]по крайней мере прожил «очень счастливую жизнь».