Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желтый искусственный городской свет липкой мочой заливает стогны.
Я не хочу в него наступать.
Мы идем по тихому мягкому тротуару улиц сначала вниз, повторяя рельеф меняющего города. Я путаюсь в названиях этих заповедных мест. Мы встречаем пьяных. Они шатаются и клонятся к выступам – как порождение темноты и ветшающей застройки, разбитой дороги, заросших палисадов, колонок с водой, помоев, выплескиваемых хозяевами прямо на обочину. Я, не видя, поедаю глазами видимое, опускаю его на свое темное воспалившееся дно, – зрелище не захватывает и не увлекает меня. В нем, настолько чужом, нет ничего принудительного.
Меня ведут.
Я чувствую как ловко ступают женские туфли по улице, как они ее попирают так легко и чувственно, что во мне растет волна негодования, обиды и ревности. Хочешь, я лягу пред твоими туфлями в высохшие комариные плевки и тараканий кал? Я вопрошаю пересохший клен и водонапорную колонку, откуда Медвежонок носит каждый день воду. Зачем он это делает, ведь можно включить электронасос и накачать в титан для ванны и в емкость для сортира, кухни и т. д.
Трудолюбивый Медвежонок…
Армейские наколки в золотой шерстке.
Сейчас мы купим самогон, разлитый в полулитровые кефирные бутыли. Теперь никто не знает, что это такое. Какая это прелесть. В идеальное устье бутылки входит средний мужской член, как в рот макаки полутора лет. За связь с макакой не обвинят в педофилии.
Не так ли, Медвежонок?
Я начинаю бредить.
У вас, зверей, свои дела, я в них мало понимаю, так как живность, кроме безгласных рыб, ненавижу.
Все-все будет перемолото – камни, домашние животные, девки на выданье.
Все станет низким прелым запахом зеленой лужи. Она лоснится в этом месте всегда – как пролежень.
Старуха выносит из тайника газетный сверток – там бутылка с первачом. Старушечья голова – засохший маковый бутон. Она с тобой шушукается, шуршит, ты даешь ей таблетки. Натуральный обмен. Добрейшей души старуха, хитиновое брюхо, вся серая как мушиное крыло. Из низкой двери, куда она скрылась, до меня доковыляла прель мужского заношенного белья. В палисаде у халупы самогонщицы рассыпаются охапки золотых шаров, их желтые соцветия гнутся к земле, их вид меня жжет, прожигает.
Я снова болен.
Я словно бросился в пропасть, и все, что видится мне, исходит, накатывает на меня откуда-то с самого нижнего низа.
Еще метров пятьдесят по той же улочке, взбирающейся на крутой холм по осколкам тротуара, словно по льдинам через промоину, словно на эскалаторе вверх.
Это так высоко над городом, что он напоминает навощенную бумагу, по которой люминесцентной краской нанесен план.
Тихий ветер задувает яркие улицы, выхваченные из дальней тьмы корпуса фабрик, трамвай, сорящий искрами, светящееся лозунги, которые славословят божеств, неистового идола с мечом.
На острие меча подсыхает и снова набирается капелька алой крови.
Вот-вот и меня снесет ветром, хотя жара, духота, ни шевеленья.
Тишь нарушают только воробьи, сгоняемые с края ветки, где устроилась на ночлег вся стая.
Как отворяют оцепенелые двери?
– Это я! Я! Веду, – выдохнула она в щель, где была приделана ладная табличка «для писем и газет».
«Я» – словно письмо, которое, наконец, пришло.
Сейчас меня надорвут по краю.
На мою тощую слабенькую спину мученика Медвежонок кладет свою мягкую наидобрейшую сострадательную лапу.
– Не дрожи ты. Пошли. Пошли, – говорит он, чуть подталкивая меня, ведя в глубь дома.
В его звериной руке бутылка с самогоном.
Эсэс уходит в другую комнату.
И все мои воспоминания погружаются в сладостный туманный обморок.
……………………………………………………..
Меня будит воробьиный переполох и серая дымка, лезущая сквозь сдвинутые нетяжелые гардины.
Я сижу в грубом деревянном кресле.
Мои руки привязаны мягкой бельевой веревкой к подлокотникам, ноги закреплены аналогичным образом.
Я вижу свое отражение, как аналогию живому, в зеркальном шкафу, перегораживающем комнату.
За шкафом за белыми простынями – медицинский уголок.
Вот на безжизненной планете мое тело, привязанное к креслу, голое тело.
Все переменилось настолько глубоко и серьезно, что я не могу даже грустить.
Я выхожу из оцепенения.
Половина лица человекоподобного существа, сидящего напротив, до самых глаз заклеена широким скотчем. В рот глубоко просунута широкая прозрачная трубка для дыхания. Она как ус насекомого свисает на сонную грудь. На последнем правом ребре череда небольших розовых крестообразных шрамов. От бледно-розового – к красному с запекшейся коркой. Самый свежий закрыт пластырем. Из-под него течет тонкая струйка присыхающей сукровицы.
В комнату заходит мой лучший тихий друг, тот, кто может меня всегда вернуть к жизни, к свежей реальности дня, вытянуть из красного головокружительного провала. Встряхнуть и показать напоследок – как все ничтожно. Он гладит меня по голове и легко пережимает пластиковым зажимом трубку.
Пристально смотрит мне в левый глаз, оттянув веко вверх.
Какое-то время я вижу эту сцену со стороны.
Вот.
Я.
Отлетаю.
В.
Зел.
Ён.
Ый.
Эф.
И.
Р.
Я не хочу возвращаться из пылающего скорбного великолепия, где всё – шедевры: и звуки, и запахи, и расстояния.
Это особенный сон, он мнится мне под глубокими трудными толчками моего сердца, с трудом проталкивающего сквозь всего меня время вспять.
Этот низкий звук нудит меня, и вот я свободно прохожу чудесные местности, миную белые пропилеи, цветущие душистые боскеты, лечу, не касаясь шашек мраморного пола бельведеров.
Мне так легко, что я уже не дышу.
Я никому не могу помешать.
Я узнаю их, моих единственных, не терявших никогда ко мне своего щедрого благорасположения, я вижу их снова как мешанину прекрасных красок.
В пейзаже Пуссена.
Где тупой Полифем и смешливые нимфы облепили собой движущуюся границу небес и земли, чтобы присутствовать при особом таинстве.
И вот по веществу, в месте соприкосновения проходит судорога, чтобы эти части навсегда смешалось, оставаясь отчужденными.
Это мои родители.
Они передают друг другу слабо тлеющую суспензию.