Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неизреченный смысл, обобщающий его всего – целиком и без промедления.
Вот я четко вижу его траченную юность.
Она прибавляет ему возраст – тихой порчей, а не умудренностью.[77]
Ведь живя на белом свете, он не сделал никаких даже самых невеликих открытий. Ведь он никогда не подал мне знака, что мы были с ним в том придорожном домике. Были ведь… Папа. Открывшись, он тут же замкнул себя. Он только буксовал, и мне виделась стена, на которой была нарисована аляповатая военная перспектива. Он не смог понять, что это мазня ни к чему не призывала. То, что он выбрал, было совсем не для него.
И это можно понять хотя бы по форме его уха с легкой мочкой как рокайльный завиток грифа музыкального инструмента, способного настроиться только на светлый тон.
Мне так легко это домыслить.
Может быть, только слух он мог по-настоящему подставить жизни. Ни плечо, ни руку. Так как был для меня всегда невесом.
И мне кажется, что я смог бы не отрывая пера от бумаги прорисовать гармонический символ его слуха.
Ведь он когда-то той ночью, что мы были вдвоем, запевал при мне – не более трех-четырех тактов какой-нибудь уже позабытой арии, но попадал в изысканную щемящую тональность. Приоткрывал свои светлые недра, где обитал в бесскорбной отдельности от всего его существа светлый русский тенор. Совсем неслезливый. Бесслезный.
Меня не оставляет впечатление, что он всегда глупо подставлялся. Всегда за все переплачивал, никогда не умел договариваться, и жил всегда так, что перебирался с одной оплошности на другую. Как в болоте с кочки на кочку, но все дальше уходя от твердой живой почвы.
У меня, право, нет сил для того, чтобы описать его последние злоключения на подступах небытия.
Я и знаю о них понаслышке.
Собственно, и это зрелище, вернее то как я его себе представлял страдающего, было у меня изъято тем, что я увидел на самом деле.
Зрелищем его мертвого тела на секционном столе.
Изболевший, в разливах желтизны мой отец.
Вот, наконец, он не принадлежит никому.
Кажется, он не верил в Бога.
Наверняка никогда не думал на такие темы.
Я, право, не знаю.
Это тело почти не похоже на того человека, который был моим отцом.
К его ноге за палец не была привязана этикетка из клеенки с чернильным номером. Я почему-то был уверен, что этикетка должна быть. Откуда я это взял… Из кино?
Дух уже давно покинул его останки.
Навсегда.
И другие могли делать с его телом все что угодно, ничего по сути в нем не терзая.
Глядя на него я понял, что не могу ничего вспомнить, связанного с ним, только тупо смотрю, не вспоминая ничего. И этот голый, заливающий меня покой, где-то совсем глубоко, почти не во мне, не вызывает беспокойство… Неужели чувствовать в себе полость и есть – не чувствовать ничего? Или я стал настолько проницаем, что зрелище его трупа зарядило и меня холодным отчужденным покоем.
Я понял, что не хотел бы иметь его посмертной маски также как и слепка с ослабевшей руки. В его кисти никогда не было сухой силы, она была мягкой, хотя и не влажной на ощупь, но волглой по своей слабости. Я вдруг понял, что эта кисть, эти чуть согнутые бессильные пальцы никогда по-настоящему ничего не держали. Даже меня.
Из его рук ведь выскальзывало все.
Когда его, то есть урну с его прахом захоронили в тощей неглубокой норе, то я окончательно уяснил себе, что близнецы – вовсе не его дети и совсем мне не братья. И эта новость была для меня безотрадна. Кровные чувства мало что значили для меня.
Я уже не мог погрузиться в рыхлую плоть воспоминаний. Все было засыпано навсегда бледным и удивительно пухлым метафизическим снегом. Я ничего под этим завалом найти не мог. Та жизнь прошла и не вызвала во мне ни угрызений, ни сожаления, ни оторопи. Вообще ни-че-го.
Теперь-то я понимаю, что хотел иметь на память о своем почившем, спаленном в жерле пещи отце все-таки нечто.
Нет-нет, не прядь – я не любил сызмальства его слабые секущиеся волосы.
Нет, не ноготь – из-за того, что бабушка, ставя отца мне в пример, всегда говорила: «А ты – лодырь, и ногтя с его мизинца не стоишь».
Так зачем же мне, стоящему уже столь немного, его бесценный ноготь.
Я хотел получить в свое распоряжение скромный лоскуток, так – клочок, всего лишь сантиметра три-четыре квадратных, едва ли больше.
Сущую безделицу.
Татуировку с его плеча.
Я не помню ее сюжета, но тот меняющийся военный меандр сопровождает меня всю мою дурацкую жизнь.
То танчик, то пушечка, то надпись о верности.
И я захлебываюсь, видя на телах совершенно чужих мне людей пороховые разводы. Будто с них только что сняли декалькомании с детским символом мужественности и непобедимости. И они стали сами собою.
О, я бы тайно хранил выбелившийся ослабший от моих взглядов лоскут в совсем маленькой колбе, запаянной в горловине. А что? Кто этому ужаснется? Ведь запирают развившиеся и посекшиеся локоны литераторов в стеклянных шкатулках. Ведь водружают урны с пеплом не знамо на сколько лет на платяные шкафы в квартирах. Ведь хранят про черный день в заначках золотые коронки…
Так кто же попрекнет меня за мое искренне сыновнее желание.
Иметь некое нечто, уже не подверженное порче.
Отцовское развороченное тело не произвело на меня никакого впечатления – как грунтовая дорога, по которой мы с ним сто лет назад прошли в баню. Тогда на ее обочину он, совершенно не стесняясь меня, помочился. Но его новая голизна была иной.
Она слишком тупая, податливая, не могущая прельстить никого в мире.
Просто оболочка неотзывчивой вещи.
Такой вещи, что уже и не вещь, но еще и не ничто – просто ветошь.
Я проговорил это в самом себе без помощи слов, только смыслом. Ведь звук и смысл иногда бывают разделены так, что им не соединяться никаким мостом:
– Мой бедный ветхий ветошь.
И я незаметно для себя открыл формулу его смерти.
Во мне разыгрывается пьеса, в ней не то что словеса, но и жесты – совершенно излишни.
Абсолютная норма – покой и беспамятство.