Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вальтеру Беньямину эта форма, безусловно, годилась. Призыв брать малую форму на вооружение звучит уже в первой главке «Улицы с односторонним движением» «Заправочная станция»: «Значимая литературная работа может состояться лишь при постоянной смене письма и делания; надо совершенствовать неказистые формы, благодаря которым воздействие ее в деятельных сообществах гораздо сильнее, чем у претенциозного универсального жеста книги, – ее место в листовках, брошюрах, журнальных статьях и плакатах. Похоже, лишь этот точный язык и в самом деле соответствует моменту» (SW, 1:444; УОД, 11–12). На следующих страницах Беньямин торопится отдать предпочтение фрагменту перед законченной работой («Произведение – это посмертная маска замысла»), импровизации перед «компетентностью» («Все решающие удары наносят левой рукой») и отбросам и обломкам перед изделиями умелого мастера (дети находят «новые, неожиданные отношения между материалами самого разного рода») (SW, 1:459, 447, 450; УОД, 46, 18, 24). Согласно Беньямину, традиционные литературные формы просто не способны выжить в капиталистическом модерне, не говоря уж о том, чтобы стать рамками для серьезного изучения его структуры, функционирования и последствий: «Реклама безжалостно вытаскивает письмо, нашедшее убежище в печатной книге, где оно вело автономное существование, на улицу и отдает его во власть жестокой гетерономии экономического хаоса» (SW, 1:456; УОД, 40). Судя по этим противопоставлениям, Беньямин был убежден в том, что любая критика, достойная такого имени, вдохновляется «моральным вопросом»: «Критик – это стратег в литературной борьбе» (SW, 1:460; УОД, 49).
Такое новое понимание своего творчества формировалось у Беньямина под влиянием развивавшегося у него классового сознания. Принципиальное изложение позиции, занятой им в ответ на ситуацию, сложившуюся в Европе, содержится в письме Шолему от 29 мая 1926 г.: «Любой представитель нашего поколения, чувствующий и понимающий исторический момент, в который он существует в этом мире, не просто как слова, а как битву, не может отказаться от изучения механизма, посредством которого предметы (и ситуации) взаимодействуют с массами, и овладения им». Разумеется, Беньямин знал, какой реакции на это письмо следует ожидать от своего друга: Шолем уже обвинял его в том, что он предал свои прежние труды и убеждения. Это письмо интересно предпринятой в нем попыткой истолковать коммунистическую политику с точки зрения религиозного ритуала: «Я не готов признать существование различия между [религиозным и политическим ритуалом] в смысле их основополагающей сущности. Но в то же время я не готов признать и возможность посредничества между ними»[220]. Вместо такого посредничества Беньямин признает лишь «парадоксальное превращение» одного в другое – «безжалостное и радикальное» превращение, имеющее целью «не решать раз и навсегда, а решать постоянно… Если я когда-нибудь вступлю в коммунистическую партию… то намереваюсь в отношении самых важных вещей всегда действовать радикально и не думать о последствиях». Кредо Беньямина завершается зашифрованным одобрением идей, к которым он пришел во время чтения «Метафизики и политики» Унгера. Он считает «„цели“ коммунизма чепухой и пустой выдумкой», но «это ни на йоту не уменьшает ценности коммунистических деяний, потому что они вносят коррективы в его цели и потому что не существует осмысленных политических целей» (C, 300–301). Политические деяния, как анархические, так и коммунистические, приносят пользу лишь в той степени, в какой они расчищают пространство для осмысленного религиозного опыта.
Хотя Хессели открыли перед Беньямином вход в ряд французских и германских эмигрантских интеллектуальных кругов – в их доме он познакомился не только с Франсисом и Габриэль Пикабиа, но и с писателем и переводчиком Пьером Клоссовски (младшим братом художника Бальтуса) и фотографом Гизелой Фройнд (оба они в 1930-е гг. стали его близкими друзьями), – Беньямин все равно остро осознавал свой маргинальный статус в Париже и то, как сложно будет малоизвестному немецкому интеллектуалу вжиться в ткань французской культуры. К услугам Беньямина было «столько людей, сколько можно пожелать для того, чтобы приятно пообщаться четверть часа, но никого, кто бы горел желанием сделать для тебя что-нибудь еще» (C, 301). Его решение заключалось в «настойчивых ухаживаниях» за городом. В этом ему помогал могучий союзник – время. Беньямин не имел никаких обязательств и находил в этой ситуации источник неизвестного доселе терпения. Находясь в Париже, он встретился с Жаном Кокто (на премьере его «чрезвычайно интересного» «Орфея» (GB, 3:182)), побывал на лекции Поля Валери и свел знакомство с Жаном Поланом, главным редактором Nouvelle Revue Française. Кроме того, он начал претворять в жизнь своего рода прустовские фантазии: получив рекомендации от Мюнхгаузена, он попытался сблизиться с теми кругами культурной парижской аристократии, которые «хранили верность старому правилу покровительствовать художникам» (GB, 3:130). Беньямин посещал лекции в салоне графа де Пурталеса, обставленном «дорогой мебелью и украшенном присутствием горстки дам и господ с самыми порочными физиономиями, какие можно найти только у Пруста». Еще его пригласили на завтрак, который давала княгиня ди Бассиано в лучшем ресторане: «Он начался с огромных порций икры и продолжался в том же духе. Блюда готовили на очаге в центре помещения и демонстрировали гостям, прежде чем подавать на стол» (C, 296). Такое времяпрепровождение нередко нагоняло на него скуку, а также вызывало отвращение своей пустотой и претензиями на высокую культуру, но порой в подобных случаях он чувствовал себя в положении восхищенного бедного выскочки.
Хотя попытки Беньямина добиться признания у парижской интеллигенции имели лишь ограниченный успех, его жизнь в Париже оживляли, зачастую становясь источником раздражения, многочисленные