Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Тридцатьчетверки»… Говорят, они у нас были тогда, в сорок втором, под Харьковом, но я их там не видел. Я лично видел тогда только один KB близко и еще пять – далеко. Они прошли, и я их больше не видел. А по этому KB – я сам видел, как это было, – наши бойцы стреляли из противотанкового ружья. Он стоял неисправный, а они стреляли, а потом из верхнего люка высунулся танкист и стал им махать руками, что он свой. А они все равно стреляли. И тогда он развернул башню и дал по ним очередь, и одного бронебойщика убило. А они все стреляли по тапку из своего ружья, и я побежал к ним и крикнул, чтоб не стреляли, что это наш танк! Но они мне не верили, потому что еще ни разу не видели наших танков вблизи и считали, что и этот – немецкий. Тогда я насильно взял одного из них с собой и пошел к танку. И когда мы подошли ближе и на танке стала видна надпись белой краской: «Смерть фашистам», – я сказал: «Видишь, это же наш танк!» Но он все равно не хотел идти к танку и говорил: «Это фашистский, они нарочно написали». А когда мы все-таки подошли к тапку, то оказалось, что пуля из бронебойки ударила в триплекс и водителю осколками изранило все лицо. Он вылез из танка окровавленный, и танкисты ругались последними словами.
А потом какие-то бойцы выбежали навстречу нам с пленным немцем, и он кричал: «Доктор, доктор!..» – и стоял, не опуская рук. А я подвел его к танку, и, как дурак, стал стучать по броне, и, показывая ему на этот танк, кричал: «Русс панцер, понимаешь, русс панцер!» А он дрожал и говорил: «Йа, йа, гут, гут…» А я все кричал: «Русс панцер!» – и показывал ему на-танк, – в таком я был восторге, что мог ему показать, что это наш танк, а не их!
А почему я это вспоминаю сейчас, сам не знаю. Нет, знаю. Потому что мне обидно за то, как было. И я ненавижу за это немцев, но, если сказать совсем по правде, ненавижу не только немцев, но и самого себя. Всех нас ненавижу за то, что у нас так было. Я люблю всех нас, но и ненавижу, потому что мучаюсь тем, как это было. И кому-то я могу сказать об этом и говорю, но чаще удерживаю себя, потому что считается, что об этом нельзя говорить, и, может быть, правда нельзя, пока идет война… Хотя я не думаю ничего плохого. И этот уполномоченный, с которым я вчера чуть было не схлестнулся, я больше чем уверен, что он в душе думает то же самое, что и я, хотя по своей службе должен выявлять такие разговоры и сообщать куда надо.
Хорошо, если он действительно стоящий мужик, как сказал про него Ильин, но это я еще сам посмотрю, какой он мужик. Если действительно стоящий, так пойдет сегодня вперед вместе со мной, и с Ильиным, и со всеми другими, а не останется сзади. А если будет застревать сзади под какими-нибудь предлогами, то я этого так не оставлю. Докажу, что трус, и исчезнет от меня, как исчез когда-то Федяшкин. Их за трусость тоже по головке не гладят…
А еще лучше, конечно, если ничего этого не придется делать, если он окажется таким человеком, каким был Зотов, Иван Зотыч. Тот, когда явился ко мне после Федяшкина, сам ходил всюду, куда надо, и за пулемет ложился, и был действительно хороший человек. И я его звал «Зотыч», пока его не убило в Г-образном доме… И он один раз ночью, когда сидели вдвоем, вдруг сказал мне про свою жизнь у нас в батальоне: глупая у меня здесь жизнь, Синцов. Мне бы замполитом твоим быть, а не тем, кто я есть!
А разве вообще мало глупого на войне? Когда я был еще командиром роты и меня наградили Знаменем, а Бутусова Звездой, мы с ним три километра шли но берегу в штаб, чтобы получить свои орденские знаки. И нас чуть не накрыло миной, а потом обстрелял снайпер, а когда мы пришли, нам сказали, что орденские знаки еще не привезли… А потом Красное Знамя все же нашлось. И мне дали, и я привинтил. А Бутусов так обратно и пошел без ордена. И опять попали под минометный огонь и пришли еле живые, и командир полка Шавров спросил: «Ну, где же ваши ордена, показывайте…» И Бутусов не знал, плакать или смеяться…
А Люсин стоит в трех шагах от меня и тоже смотрит, как умирают немцы… Разве он когда-нибудь думал, что встретится здесь со мной! Наверное, радуется, считает, что сделал большое дело: дошел до батальона. А теперь станет доказывать мне, какой он храбрый.
Считается, что люди на войне становятся другими людьми. Но когда мы думаем, как все будет, когда кончится война, мы все равно представляем себя такими же, какими были. Хотя, может, и зря… Мне некогда думать, какой я сейчас. Мне приходится думать о других вещах, а если я и правда стал другим, чем был, то это потому, что мне все время нужно думать о других вещах, а не о себе…
Сейчас я думаю о себе потому, что все равно нечего делать, пока идет артподготовка и пока там, впереди, умирают немцы. И пусть умирают! Я помню, как это было, когда умирали не они, а мы, как в сентябре, когда мы переправлялись, шла бомбежка, и плыли трупы и обломки барж, и горел нефтесиндикат, и вылившаяся в Волгу нефть тоже горела, и стоял страшный смрад горелого… Я даже мысленно не знаю, как это сказать про горелое человеческое тело.
Да, там, впереди, уже двадцать минут подряд умирают немцы, все немцы, за исключением тех, которые останутся живы и будут стрелять в нас, когда мы пойдем…
…Если кому-нибудь рассказать, почему я тогда не остался ночевать у той женщины в госпитале, никто не поверит. Вдруг зачем-то сказала мне, что начинает забывать, какой у нее был муж. А я не забыл, какой была моя жена. Я и сейчас помню, какой она была.
Стою, как глухой, и ничего не слышу. Вижу, как впереди в дыму все переворачивается до самого горизонта, упираюсь грудью в ледяной край окопа, вытягиваюсь, чтобы увидеть, что там, впереди, касаюсь подбородком льда… и все равно не могу забыть, какая она была. Хотя ее, наверное, уже нет. Я хорошо знаю, что это значит. Я видел столько мертвых тел, и женских тоже, и знаю, какими они бывают. Зимою, в холод. И летом, в жару…
Нет, я все-таки забыл, какая она. Давно забыл. И жалею, что не остался там, в госпитале, ночевать у той женщины. Тогда казалось, что не могу, а сейчас жалею. Стоишь и представляешь себе, как все это могло быть.
Когда такой грохот, как сейчас, это похоже на тишину…
Где-то там, впереди, за разрывами, мой сталинградский батальон. И этот батальон, где я сейчас, тоже мой. И тот мой. И этот. На самом деле теперь только этот мой. А тот уже не мой. Но мне кажется, что он еще мой. Думаю о нем сейчас, как будто он где-то за тысячу верст. А до него только сорок километров. И если сейчас вылезти из окопа и пойти прямо по снегу, я б дошел до него всего за десять часов, если бы никто не стрелял в меня, ни один человек.
В первый день, когда мы занимали свои позиции в Сталинграде, от моих окопов до берега было тысяча сто метров, а когда меня ранило, по прямой оставалось четыреста. Значит, за восемьдесят два дня, что я там был, немцы прошли всего семьсот метров. Даже по десяти метров в день не проходили. Наверное, дождевой червяк, если будет ползти все время, с утра до вечера, может проползти за день десять метров. А разве они не хотели дойти до Волги, разве не верили, что дойдут? И если бы у них был хоть один бессмертный, неуязвимый человек, он бы просто вышел из переднего окопа и дошел до Волги за полчаса, даже за двадцать минут. Но ни одного бессмертного человека все равно нет, ни у них, ни у нас…