Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще более тяжелым, чем пятьдесят третий, выдался у Веры пятьдесят шестой год. Отца на свете уже не было, и мать теперь даже не считала нужным себя сдерживать. Кроме того, на этот год выпало сразу несколько дат, после которых иллюзий у нее не осталось. Во-первых, седьмого апреля Вера прошла в своем дневнике тот день, в который тридцать шесть лет назад она вступила в партию, но не остановилась, и мать окончательно поняла, что весь этот уход был предпринят вовсе не для того, чтобы вернуться к ней и к отцу. Она приняла это как неслыханный обман, предательство и не раз в открытую говорила Вере, что, если бы не была дурой, если бы раньше поняла, как всё обстоит, никогда бы не дала ей уйти. Хоть с самим сатаной, хоть с НКВД, но не дала бы.
Второй такой датой стало тридцатое ноября – день, когда Вера делалась младше своей третьей, последней дочери. Мать сочла это за совсем уж неслыханное нарушение, как она говорила, естественного хода жизни. Конечно, и ей было ясно, что Вера не может зачать, выносить и родить дочь, будучи всего на полгода ее старше, кроме того, Вера уже была младше двух других своих дочерей, тем не менее на всё это мать прежде умела закрыть глаза, насчет же тридцатого ноября она поклялась, что подохнет, но не даст Вере этот день перейти. Но главным и самым страшным было другое.
Весной сорок седьмого года умерла от инфаркта Верина сестра и жена турка Ирина, а зимой пятьдесят шестого мать откуда-то узнала, возможно, случайно проговорился один из воркутинцев, что целых шесть лет она прожила в одном городе, чуть ли не на соседней улице со своей любимой старшей дочерью, но из-за Веры так ни разу с ней и не свиделась. После этого она возненавидела Веру и до конца своих дней больше не пыталась ее ни понять, ни простить.
Несмотря на то что, еще уехав из Грозного и перестав платить членские взносы, Вера автоматически выбыла из партии, седьмое апреля 1956 года, день ее вступления в ВКП(б), достался ей тяжело. Она была, что называется, ровесницей века, вступила в партию на девятнадцатом году жизни и теперь, в пятьдесят шестом, снова вернувшись к этому дню, ей прежде, чем навсегда с партией распрощаться, следовало объясниться хотя бы с самой собой. Тогда она ушла от родных очень резко, жестко, дом был церковный, отец ее был дьяконом в церкви “Утоли моя печали”, что на Кулишках; место по наследству принадлежало матери, и, женившись на ней, он, провинциальный ярославский учитель, его занял. И всё же, вступив в партию, она до смерти Иосифа ни разу об этом не пожалела, партия была едва ли не главным в ее жизни, и, когда она решилась и пошла назад, ей и в голову не приходило, что однажды вот так, шаг за шагом идя обратно, она окажется вне партии.
Конечно, уже много лет, точнее, с весны тридцать восьмого года, она не была партийной, и все-таки здесь был для нее очень трудный и высокий барьер, одно из тех выстроенных ею же самой препятствий, которым она пыталась загородить себе путь назад. Она часто думала, что если бы чекисты, долгие годы пытавшиеся ее задержать, один-единственный раз подгадали бы свои акции к этим ее тяжелым дням, то есть взяли бы ее, Веру, в союзники, они наверняка добились цели, но и Клейману, и другим всегда казалось, что она уходит спокойно и ровно, что спускается вниз, как по лестнице: день – ступенька, день – ступенька, – и свой шанс они не использовали.
В девятнадцать лет, решив уйти из родительского дома в партию, она отдала целый день на то, чтобы вспомнить детство, на то, чтобы всё со всем сложить и подвести итог. Тогда она и получила ответ, который выстроил ее жизнь, всю ту жизнь, которой она жила до смерти Иосифа. Сейчас, когда, идя обратно, она вернулась к этому дню и, не пожелав остановиться, изготовилась идти дальше, она тем самым отказалась от того своего выбора, признала его неправильным, ошибочным. И всё то, что из него следовало, – таким же неправильным и ошибочным. В сущности, для нее это означало предательство, окончательный отказ от Иосифа, от всего, что так или иначе было с ним связано, что от него происходило, в частности, от их с Иосифом дочерей. Она уже много раз его предавала, предавала каждый год, не останавливаясь в день его рождения и в дни рождения детей, зачатых от него, – теперь она окончательно отказывалась от всей той жизни, в которой они вообще могли встретиться.
Вера знала, что мать много лет верит, что она возвращается домой, в семью, она и сама за эти двадцать лет не раз думала то же, и вот седьмого апреля пятьдесят шестого года вдруг поняла, что пришла к развилке: теперь должна выбирать, идти ли и дальше строго назад, или, как мечтает мать, попытаться повернуть, начать другую жизнь. Она и вправду могла попробовать прожить одну из тех жизней, что были привычны в их родственном кругу, и полдня она всё это себе придумывала и воображала, примеряла то одно, то другое.
Она самозабвенно, как девочка, в это играла и уж совсем собралась бежать к матери, рассказывать, что и как ей намечталось, что представилось, и тут сразу, в одну минуту, поняла, что сил на новую жизнь у нее нет. А главное, это был бы тот уровень предательства Иосифа, решиться на который она не могла. После ареста она всегда говорила ему, что просто уходит из той жизни, где его нет, это и только это ему говорила, а тут получалось, что она с самого начала его обманывала. Наверное, и про то, что нет сил, и про Иосифа ей тогда же обязательно надо было сказать матери, но седьмого апреля она этого не сделала, а потом ей казалось, что уже поздно и ничего не даст.
В августе пятьдесят шестого года мать, еще ничего не зная про Ирину, предприняла последнюю и, без сомнения, самую серьезную попытку остановить Веру. Она списалась и пригласила в Ярославль полтора десятка родственников, двоюродных, троюродных и еще бог знает каких тетушек и дядюшек, чтобы с ними вместе на большом семейном совете обсудить, как Вера жила после тридцать седьмого года и как она собирается жить дальше. Вера знала, что мать хитра, очень упорна, и с каждым днем всё больше боялась, что она в самом деле сумеет ей помешать.
Не зная, что делать, Вера однажды даже решила бежать, уехать из Ярославля хотя бы на этот август, но денег своих у нее не было ни копейки, а о том, чтобы занять у матери, нечего было и думать. Она по порядку перебрала все варианты и не нашла ни одной вещи, которую могла бы продать, и ни одного человека, у которого могла бы одолжить денег. Еще выискивая способ бежать, она уже знала, что даже если бы деньги нашлись, она бы всё равно никуда не поехала, на это сил у нее нет.
Мать как будто заметила в ней эту обреченность и теперь дни напролет уговаривала ее начать жить заново. Сделавшись вдруг необыкновенно ласковой – на памяти Веры прежде она бывала такой только с Ириной, – мать по многу раз в день подходила к ней, обнимала и говорила, что Вера опять теперь молода и необыкновенно собой хороша, стоит ей захотеть – от ухажеров не будет отбоя. В кармане своего фартука она таскала фотографии времен Вериной юности и, сравнивая их с тем, как Вера выглядит сейчас, не находила никакой разницы, наоборот, ей казалось, что взгляд Веры стал глубже и интереснее, было видно, что вот она какая молодая, а сколько всего уже пережила.
Родственники начали съезжаться в Ярославль с первых чисел августа, каждый день по два-три человека, так же они потом разъезжались, и Вере по требованию матери всех их приходилось и встречать, и провожать. На работу ходить было не надо, она была в отпуске и всё равно с этими встречами и проводами, с кормежкой такой уймы народу она справлялась с трудом. Может быть, это и не было бы для нее столь тяжело, но всякий раз утром, вставая, она ждала, что вот сегодня они ею займутся, нервничала, боялась, и оттого еле волочила ноги. Мать уже несколько раз назначала дату совета, но потом переносила, узнав, что должен подъехать еще кто-то и еще. Присутствие этого человека сразу начинало казаться ей решающим, ведь она так много на эту встречу ставила и теперь боялась ее исхода не меньше Веры.