Шрифт:
Интервал:
Закладка:
9 октября начался тур чтений. А с 27-го в «Круглом годе» печаталась остросюжетная рождественская повесть «Дом с привидениями» — вы получите от нее удовольствие, даже если другие рождественские повести Диккенса вам не понравятся: благодаря участию Коллинза, в ней меньше назидательности и больше увлекательности, чем обычно. Вот только интересно, кто из двоих писал следующие строки: «Летом я частенько поднимаюсь ни свет ни заря и уединяюсь у себя в комнате, чтобы покончить с дневной работой еще до завтрака. И всякий раз я бываю глубоко поражен царящими вокруг безмолвием и одиночеством. Вдобавок есть нечто потрясающее в том, что тебя окружают спящие знакомые лица и ты осознаешь вдруг, что те, кто безмерно дорог тебе и кому безмерно дорог ты, полностью отчуждены от тебя и даже не подозревают о таинственном состоянии, в коем пребывают, — замершая жизнь, отрывочные нити вчерашнего дня, покинутые скамейки, закрытые книги, неоконченные, но заброшенные дела — все напоминает о Смерти. Неподвижность этого часа — как неподвижность Смерти». Наверное, все-таки это написал старший из соавторов. Ему было 47 лет. Для человека XIX века то было время задуматься о смерти всерьез, особенно если его мучили болезни и терзали мрачные мысли.
Сын Фрэнсис бесславно вернулся из гамбургского коммерческого училища и был отправлен в булонскую школу, англичане захватили Пекин, с одними друзьями Диккенс порвал, иные умерли, «Повесть о двух городах» была дописана; начинался 1860 год. Еще с декабря Диккенс был тяжело болен: воспаление лицевого нерва, ревматизм, колики в боку. Но писательская машина должна работать непрерывно, чтобы не заржаветь: в январе он начал публиковать в «Круглом годе» серию очерков «Путешественник не по торговым делам» (17 очерков в 1860–1861 годах и еще 13 — в 1863–1865 годах). Писал (как Дюма в своих газетах) обо всем: детство, театры, гостиницы, злоупотребления в армии, кладбища, Гарибальди, бродяги, собаки, трактиры, проповедники…
«В проповеди был выведен некий воображаемый рабочий с его воображаемыми возражениями против христианской веры (должным образом опровергнутыми), который был личностью не только весьма неприятной, но и на редкость неправдоподобной — гораздо неправдоподобнее всего, что я видел в пантомиме. Природная независимость характера, которой якобы обладал этот ремесленник, была передана при помощи диалекта, какого я ни разу не встречал, а также посредством грубых интонаций и манер, никак не соответствующих его душевному складу, и вообще, я бы сказал, вся эта имитация так же не отвечала оригиналу, как сам он не походил на монгола. Подобным же образом выведен был примерный бедняк, который, как показалось мне, был самым самонадеянным и надутым из всех бедняков, получавших когда-либо вспомоществование, и словно напрашивался на то, чтобы пройти крайне необходимый ему курс лечения в каменоломне».
Он никогда специально не писал о животных, но если уж писал, то совершенно их очеловечивал, и они служили отличным материалом для развертывания его комического дара: «У меня было шапочное знакомство с одним ослом, который жил за Лондонским мостом, в Сэррей-сайд, среди твердынь Острова Джекоба и Докхеда. Этот осел, когда в его услугах не было особой нужды, шатался повсюду один. Я встречал его за милю от его местожительства, когда он слонялся без дела по улицам, и выражение лица в этих случаях у него было самое подлое. Он принадлежал к заведению одной престарелой леди, торговавшей береговичками; в субботу вечером он обычно стоял около винной лавки с тележкой, полной доверху этими деликатесами, и всякий раз, когда покупатель подходил к тележке, начинал прядать ушами, явно радуясь, что того обсчитали. Его хозяйка иногда напивалась до бесчувствия. Именно эта ее слабость и была причиной того, что, когда я, лет пять тому назад, встретил его в последний раз, он находился в затруднительных обстоятельствах. Хозяйка забыла о нем, и, оставшись один с тележкой береговичков, он побрел куда глаза глядят. Какое-то время он, ублажая порочный свой вкус, шатался по своим излюбленным трущобам, но потом, не приняв в соображение тележку, зашел в узкий проезд, откуда не мог уже выбраться. Полиция арестовала его, и поскольку до местного загона для отбившегося от стада скота было рукой подать, его отправили в это узилище. В этот критический момент его жизни я и повстречал его; он глядел таким закоренелым и убежденным негодяем, в самом прямом смысле слова, что ни один человек не мог бы его превзойти».
«Из своего окна в Ковент-Гардене я заметил на днях деревенского пса, явившегося на Ковент-Гарденский рынок с телегой, но оборвавшего привязь, конец которой все еще волочился за ним. Когда он слонялся по всем четырем углам, которые видны из моего окна, нехорошие лондонские собаки подошли к нему и наговорили ему всяких небылиц, но он им не поверил, и тогда совсем скверные лондонские собаки подошли к нему и позвали идти воровать на рынок, но он не пошел, потому что это было противно его принципам, и задумался он с огорчением о том, какие нравы царят в этом городе, и отошел он тихонько и лег в подворотне».
Мисс Куттс весной вновь пыталась примирить его с женой, предлагая «простые встречи в нейтральном месте», — он отказал: «Эти встречи каждый раз наносили мне тяжкие удары, я не могу больше подвергаться подобным испытаниям». К сентябрю более или менее хорошие отношения с Анджелой у него восстановились (увы, не настолько, чтобы продолжать дело «Урании».) Другим людям, предлагавшим «встречи в нейтральном месте», он отказывал резче. Знакомому, Альберту Смиту: «Я не могу бывать в доме, где принимают младшую дочь миссис Хогарт». Он прекратил аренду дома на Тэвисток-сквер и жил теперь в квартирке над редакцией журнала, ежегодно на несколько месяцев снимая в Лондоне какой-нибудь дом, чтобы Кейт и в особенности Мэйми могли выходить в свет; каждое лето проходило в Гэдсхилле, где хозяйничала Джорджина.
Эдмунд Йейтс: «Жизнь гостей Гэдсхилла была просто восхитительной. В девять часов мы завтракали, выкуривали сигару, просматривали газету и до часу, до ленча, бродили по саду… Все утро Диккенс работал… (Перед этим он купался или обливался холодной водой, несмотря на вечные простуды. — М. Ч.) После ленча (очень сытного, хотя сам хозяин ограничивался бутербродом с сыром и стаканом эля) гости собирались в зале — и обсуждали дальнейшие планы. Некоторые устраивали пешие прогулки, другие ездили, третьи бродили по окрестностям… Я, конечно, выбирал прогулку с Диккенсом; мы отправлялись в путь, взяв тех из гостей, кто отваживался на это испытание. Таких было немного, и они обычно не присоединялись к нам во второй раз, поскольку мы редко проходили меньше двенадцати миль, и при этом быстрым шагом…»
Генри Диккенс вспоминал «длительные прогулки во второй половине дня, когда его работа была окончена, по десять миль и больше, когда я и собаки были его единственными спутниками. Он редко выходил без собак… Он любил всех домашних животных. У нас был Турок, добродушный дог, Линда, сенбернар, привезенная щенком прямо из монастыря, ньюфаундленд Бамбл, дворняга Миссис Вышибала, ирландская ищейка Султан. Из множества кошек была одна чудесная по кличке Вильгельмина, которая всюду сопровождала нас, как собака… (Ошиблись мы, значит, предположив, что Диккенс ненавидел кошек, — делая их в романах символами зла и греха, он, очевидно, просто следовал фольклорной традиции. — М. Ч.) Был тяжеловоз для работ и жеребец с гривой, украшенной колокольчиками… Из птиц, кроме давно умершего ворона, были щегол и канарейка…»