Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и это было не все. Уже от себя Гие подарила Р. сувенирный плакат с портретом невероятно красивой молодой японки в тонком кимоно, с веерами и зонтиком и прочла на японском и русском в переводе В. Марковой прекрасные стихи поэта Иссы, которые так любит профессор Хокке:
А когда, покоренный поэтической встречей с Гие, артист Р. имел неосторожность рассказать о ней артисту В. и Сене Розенцвейгу, первый из них тут же задал ему грубый и оскорбительный вопрос:
— И ты отпустил ее просто так?..
— Почему? — ответил Р. — Угостил, передал сувениры и проводил…
— Дурак! — обиженно сказал В. — Он тебе аспирантку прислал в подарок, а не пластинку! А ты ни хрена не понял!..
Р. тоже обиделся и ответил В. на грубом эсперанто.
— Перестаньте! — махнул рукой Розенцвейг. — Не обращайте внимания! Он завидует, что у вас такие японские связи!..
Семен Ефимович имел в виду не только аспирантку и профессора, но и моего ташкентского одноклассника Ирика Рашидова, работавшего токийским корреспондентом «Известий» и украсившего мою японскую жизнь.
Вслед за театром Ирик приехал в Киото…
Ирик остановился не в «Садах принцессы» — так пышно назывался наш отель в центре злачного района, — а в маленькой гостинице «Канойя», неподалеку от нас. Назавтра Р. играл последний гастрольный спектакль, переходя на положение туриста, и у них с Рашидовым возникла дерзкая идея отмежеваться от коллектива и дунуть на «тойоте» куда глаза глядят. Ну, не совсем уж так, но до самого Токио. Такой автономный отрыв с остановками и сворачиваниями где заблагорассудится будоражил их воображение, как памятные побеги со школьных уроков…
Однако не тут-то было. Всезнающий переводчик-секретарь, сопровождавший Ирика во всех негоциациях, молодой человек редчайшей вежливости и предельной скромности, на тихом английском растолковал нам, узбекам, что полученная Р. японская виза не персональная и общечеловеческая, а, наоборот, коллективно-стадная, и отрываться от своего обоза он не имеет прав и оснований. А нарушать японские правила нам с Ириком мешало правильное международное воспитание…
Окончив школу с серебряной медалью, Ирик уехал из Ташкента, поступил в какое-то престижное московское военное училище и надолго исчез с горизонта. Теперь, через тридцать лет, наши «бдящие» были к нему расположены, а корреспонденты — наоборот. Например, Юра Тавровский из «Нового времени» говорил об Ирике с оттенком профессионального высокомерия, слишком краткие заметушки посылал он в «Известия» и слишком рвался порыбачить поближе к Окинаве, где дислоцировалась американская военная база. Но кто бы что ни говорил, это не отменяло сердечной приязни и дружеской расположенности двух одноклассников и выпускников мужской средней школы № 21, достигших половой и политической зрелости в сталинские времена на пыльных тротуарах незабвенного Ташкента…
Директор нашей школы Яков Иванович Турин вошел в коллективное сознание класса истинным комиссаром. Однажды, отправляя старшеклассников на уборку хлопка в Кашка-Дарьинский район и почуяв колебания интеллигентов и их родителей, Яков Иванович побагровел, как школьное знамя, вытянул руки по швам и закричал трубным тенором на весь школьный плац:
— А ну! Хто за советскую власть, от-хо-ди-на-ле-ва! — А когда весь строй шарахнулся в указанную им сторону, остыл и, теряя избыточный цвет, добавил: — А саботажникав… Поханой метлой, каленам жалезам!..
Яков Иванович был сух, чисто брит, подтянут и любил кителя со свежими подворотничками. Жена его, Глафира Алексеевна, напротив, была женщина тучная, большелицая, благодушная и, в отличие от мужа, вносила в нашу жизнь мотивы чуждого временам абстрактного гуманизма. Согласно легенде, Глафира начинала карьеру школьной буфетчицей и правила голодными ордами, раздавая «пончики с повидлой», но, выйдя замуж за директора, проявила недюжинные способности и вскоре стала преподавать отечественную историю. Не имея своих детей, она любила наш класс материнской любовью и, являясь его руководителем, ходила на все выпускные испытания в качестве члена экзаменационной комиссии.
— Какой билет знаешь? — с искусством чревовещательницы, не шевеля губами, мимоходом спрашивала она в коридоре заведомого слабака.
— Двадцать первый, — буркал несчастный, не смея поднять на Глафиру преданных глаз, и она скрывалась за решающей дверью.
Вскоре его вызывали, и, подходя к страшному столу, жалкий неуч видел, что все неразрешимые для него вопросы сгрудились грозным сплошняком и лишь один бедный отщепенец скучает чуть в стороне от безумного стада. Его-то, голубчика, и хватал никчемный гуманитарий, радостно рапортуя жестокому и, безусловно, пьющему физику Михаилу Петровичу Брыксину:
— Билет номер двадцать один!..
А Глафира Алексеевна Турина подмигивала ему веселым карим глазом из-под выгнутой и по-узбекски густо насурьмленной брови…
— А Марат?.. А Сканчик? — спрашивал Ирик. — И Р. рассказывал ему одиссею классного гения, композитора Марата Камилова, который тоже жил в Ленинграде и боролся с чиновничьим холодом Союза композиторов то фантастической симфонией, то моцартианским загулом. И об Искандере Хамраеве, который, окончив ВГИК по курсу Сергея Герасимова, клевал ленфильмовское зерно.
— Здорово! — говорил Ирик. — Это надо же! Трое наших в Ленинграде!..
— А двое — в Японии! — напоминал Р., и мы пили за наш класс в тихом баре отеля «Канойя», где, кроме нас, ошивался поддатый тучный японец, грубовато хватавший за бока женщину в красном кимоно…
За окном шел долгий дождь, и мой одноклассник, очевидно, хорошо подготовленный к японской командировке, привел строчки вечного Басё:
Любому артисту известно и каждому ежику понятно, что уходить из театра нужно после победы, а не после поражения. Но мы знаем, что, при всей своей условной начитанности, артист Р. был дураком, и с этим автор ничего поделать не может. Ему остается лишь быть максимально точным в воспроизведении любых сердечных сцен и доверительных диалогов, так же, как и тогда, когда он, с Божьей помощью, подойдет к суровой сцене разрыва и формального расставания.
Почему формального?.. Да потому, что служба и жизнь — все-таки вещи несоизмеримые, и, когда завершается совместная служба, это, как выяснилось, имеет не слишком большое значение для дальнейшего. Сама смерть не в силах разомкнуть патетических объятий судьбы, что и подтвердят, надеюсь, запоздалые страницы гастрольного романа.
Что же касается этого выдуманного и нарочито прибедняющегося жанра, то в одном из своих стишков, который стал незаслуженным поводом для волшебной музыки Розенцвейга, Р. сболтнул, что вся наша актерская жизнь — не более чем «короткие гастроли на медленно кружащейся земле».