Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего не услышал, и ужаснула его тишина, повергла в смятение, он понял, что она готовит ему еще более страшное. Фашисты не стреляли, потому что знали: он никуда не уйдет, он в их руках будет игрушкой, и они с ним сделают, что захотят.
Потом были бесконечные дороги, вонючие вагоны, колючая проволока концлагеря. И были два года медленного умирания, гниения, жизни, которую нельзя назвать даже скотской. Жизнь земляного червя, которого время от времени начинают насаживать на крючок.
И к моменту освобождения из лагеря у него уже не было ни сил, ни здоровья. Только желание – зарыться в сено, упасть в глубокий, чистый снег, посидеть на лавочке, у родного дома, сделать своими руками скворечник, напиться квасу.
– Не жилец твой Федор, – сказали жене соседки, когда впервые через пять лет переступил порог избы, – не работник…
Но, видно, был еще запас прочности: откашливался и отхаркивался, глотал травяные настои, лежал, прогреваясь в старенькой, срубленной еще дедом, бане.
А окрепнув, пошел работать куда полегче – банщиком. И там, среди людей, день ото дня все дальше отодвигался от пережитого, входил во вкус жизни, непривычной поначалу работы.
Он много смеялся, говорил, двигался. Иногда казалось ему, что все забыто, что ничего не было. Но прошли годы, и все чаще возвращался в прошлое, с усилившейся одышкой, с болью в груди, ногах, с приливающей в мозг кровью. С сознанием… что недалек конец.
Поэтому и не переносил выходных дней. И ни жена, ни хозяйство не могли отвлечь от мыслей; как никто не в состоянии по своей воле набросить человеку лишний десяток лет.
Нет, не свояк горел, это он в бане соврал однажды, он сам горел. И не пятна на теле имел в виду, а невидимые глазу, вечно кровоточащие язвы, которые поразили его душу от сознания, что в мире есть выродки, изуверы, способные себе подобных морить голодом, болезнями, страхом, способные стрелять и сжигать в крематориях, способные весь мир превратить в один большой гроб.
И радовался он работе, потому что целый день с людьми, тому, что они счастливы в своих заботах. С годами Федя убедил себя: главнее, важнее его должности нет на земле, а если каждый человек будет считать свое, пусть простое, дело самым главным, тогда люди станут добрее, злу в их сердцах нечем будет кормиться.
За перегородкой, в небольшой комнатушке, где едва вмещались старая скрипучая кровать да столь же старый небольшой стол с приткнувшейся к нему табуреткой, лежать было хоть и тяжко, но спокойно. Хлопала входная дверь, стукали об пол принесенные с улицы поленья, плюхался во флягу с водицей ковш – звуки эти повторялись изо дня в день вот уж который год с тех пор, как обезножила и послабела, растекаясь телом по комковатому потнику, брошенному на неструганные доски.
Изба, куда с болезнью Ирины Салимоновой хозяйкой перешла ее племянница Маруся, отзывалась на все с поразительной добросовестностью, будь то ветер, дождь, явившийся по какому-то делу сторонний человек или проехавшая мимо окон машина. Скрипела своим бревенчатым телом под напором налетевшего ветра, прела и рассыхалась от заливающих ее многочисленных весенних, летних и осенних дождей, дребезжала некрепко державшимися в рамах стеклинами. Ветер иной раз задувал так сильно и так настырно, что, кажется, раскатится-разбежится изба своими почерневшими от времени бревнами на все четыре стороны света и останется догнивать, затягиваясь зеленой плесенью, зарастая жгучей крапивой и горькой полынью, расцепившая наконец пальцы углов и освободившаяся от необходимости служить людям, собирая и удерживая тепло. От необходимости служить ей, Иришке, как прозывали ее в пору молодости, и какой она сама себя больше запомнила. Потом, в зрелые годы прозывали больше по отчеству – Павловной.
Правда, в последние годы о ней и вовсе позабыли, потому как сама она о себе, по причине неизлечимой болезни, не могла напомнить.
Но все же был един родной ей человечек, который и помнил, и навещал ее в последние скорбные годки, и то была Катя, Катерина, Катюха Юрченко.
Грузноватая, но все еще сильная и волевая появлялась в самый что ни на есть для Иришки тяжкий момент, когда болезнь, как казалось, одолевала тяжельше всего и уж не было никакой мочи открывать глазыньки, ворохать рученьками, исторгать из застывшего нутра какие-то ставшие вовсе не нужными ей словечки.
– Живая? – спрашивала во всю мощь своего низкого, но по-молодому сочного голоса.
И сама отвечала:
– Живая еще, моя дорогая подружка. Лежишь себе тут меня поджидаючи, не зная, не ведая, када предстану пред твои ясные очи. А я – вот она, рядышком с тобой посиживаю на табуреточке, приехала тебя попроведовать: как ты, что ты и кака тебе от меня может быть помочь. Бруснички тебе привезла сладенькой, грибочков солененьких, какими ты любила похрустывать, конфеток мягоньких, ватрушек пышненьких, котлеток еще тепленьких и четушечку беленькой для сугрева.
И начинала по-своему возвращать Иришку к свету в избе, к разговору негромкому, к чаю горячему – оглаживала руки подружкины, подкладывала повыше подушку под голову, поднимала, подтаскивая к спинке кровати, усаживала, чтобы не свернулось на бок обессилевшее тело Иришкино. Потом уж, вдвоем с Марусей, спускали они ее на пол, куда бросали какую-никакую шубейку, дабы не заколела Иришка на полу, и принималась налаживать постель: меняла привезенные с собой простынку, наволочку, пододеяльник, не переставая между тем корить Иришкину племянницу:
– Ты че эт, Маруся, тетке постель не заменишь? Забыла, видать, сколь она из-под вас горшков выносила? Или чужая она тебе? Или она тебе не подмогала, када твоя мамка померла? Иль ты думашь я ниче не знаю, ниче не понимаю, ниче не вижу? Все вижу и понимаю, ниче не пропущу. И тебе не спущу – не дам в обиду мою дорогую подруженьку.
– Да, теть Катя, теть Катя, я, кажись, все готова для тетки Иришки сделать. Зря вы уж… – всякий раз одно и то же бормотала Маруся, обдумывая при этом, под каким бы предлогом и вовсе скрыться из дому.
– Эт для меня она Иришка, а для тебя – Ирина Павловна Салимонова! Вот кто она для тебя, – доканчивала Катерина.
И более уж не обращала на нее внимания. Сама шла в куть, где находила чайник, наливала в него воды, ставила на электрическую плитку, находила нужную ей посудину, чтобы помыть и заварник, и тарелки, и стаканы, и ложки. Потом доставала из сумки припасы, молча принималась за привычную работу.
Пока Катерина не появилась из кути, Иришка, как могла, приободрялась, приводя себя по-своему в порядок: сгибала и разгибала руки, пробовала шевелить телом, дышала глубже и значительней, собиралась с мыслями.
Более всего Иришка думала о войне и обо всем, что было с нею, проклятой, связано. Потому что война для Иришки – это ее с Катериной молодость. А молодость – это когда все нипочем. Нипочем работа с утра и до темна. Нипочем шатанья по деревне с песнями до полночи. Нипочем голод и холод. Нипочем любая напасть и хвороба.
Уже в первые два месяца 41-го в их деревне осталось менее десятка мужиков – приписанных к недальней МТС лучших механизаторов колхоза, да и то, кому было под пятьдесят. Молодежь – забрили поголовно. Забрили двоих ее братьев – Володьку да Ваську, Катерининого братку, Володьку. Забрили деревенских: Ваньку Андриевского, Ваську Синько, Мишку Малахова, Саньку Дьячкова, Пашку Иванова, Кольку Ноянова, Володьку Матвеева и многих еще, кто уже никогда не вернулся в родную деревню Заусаево.