Шрифт:
Интервал:
Закладка:
« Атрофируется всякая возможность проявляться: писать книги – нельзя: нет бумаги; писать письма нельзя – города отрезаны друг от друга; работать нельзя – ибо в комнатах у людей стоит такой мороз уже сейчас, что люди прячутся под одеяла; есть – тоже нельзя. Что же можно? Все немногое, что разрешено, обставлено столькими бумагами, расписками, удостоверениями, талонами, что люди просто отказываются от счастия получить сухую селедку, когда получение ее обставлено всякими стояниями на морозе; спрашивают не только талоны и бумаги, спрашивают… корешки от талонов (чаще и чаще); словом, право на жизнь – чисто биологическую – обставлено столькими бумагами, что многие задумываются, стоит ли жить; умирать – разрешается сколько угодно: вот она, „новая жизнь“! И право, если бы я конкретно описал бы, что я делал эти 2 месяца, когда возвращался со службы, то следовало бы описывать: ходил в домовый комитет, бранился в карточном бюро за категории, выклянчивал ту или иную бумагу, или обменивал ту или иную бумагу; думается мне: если бы обыватель Москвы вел „Дневник“ всего того, что он ежедневно проделывает, чтобы съесть кусок черствого хлеба, выдаваемого раз в неделю, то „дневник обывателя“ оказался б чудней „дневника чудака“. Вот разговоры культурных москвичей: „Что вы делаете завтра под праздник?“ – „Еду рубить дрова, иду на Сухаревку; мы – разбираем забор“ и т. д. Так живут обыватели, „Бердяевы“, „чудаки“ и не „чудаки“; когда выпадет день отдыха, – одно желание завладевает: заснуть, накрывшись одеялом, и забыть все, все, все: и „культуру“, и „некультурицу“… Но это состояние сознания – отнюдь не отчаянье, не квиетизм, а чисто физическое ощущение отмороженных пальцев; стоит посидеть день в теплой комнате, быть сытым и выспаться, как чувствуешь себя бодрым, крепким и работоспособным… »
Не менее трагическую картину нарисовал Белый и в письме Асе, когда представилась возможность рассказать о своей жизни в Москве в годы Гражданской войны: «С января 1919 г. я все бросил, лег под шубу и пролежал в полной прострации до весны, когда оттепель немного согрела мою душу и тело. И не нам, старикам, вынесшим на плечах 1917, 1918, 1919, 1920, 1921 годы, рассказать о России. И хочется говорить: „Да, вот – когда я лежал два с половиной месяца во вшах, то мне…“ Тут собеседник перебьет: „Ах, ужас: и вши по Вас ползали?“ Посмотришь и скажешь снисходительно: „Ползали, ползали – две недели лечился от экземы, которая началась от вшей“ и т. д. Или начнешь говорить: „Когда у меня за тонкой перегородкой кричал дни и ночи тифозный“. И опять перебьют: „Ах Вы жили с тифозным!“ Опять улыбнешься и скажешь: „Да, жил и ходил читать лекции, готовился к лекциям под крик этот!“ В комнате стояла температура не ниже 8о мороза, но и не выше 7о тепла. Москва была темна. По ночам растаскивали деревянные особняки. Прожиточный минимум стоил не менее 15 000 рублей, а мама получала лишь 200 рублей пенсии, жила еще без печурки в комнате при 0о (и ниже), каждый день выходя на Смоленский рынок продавать старье свое (я ей отдавал все, что мог, но этого было мало).
Я жил в это время вот как: у меня в комнате в углу была свалена груда моих рукописей, которыми я пять месяцев подтапливал печку; всюду были навалены груды старья, и моя комната напоминала комнату старьевщика; среди мусора и хлама, при температуре в 6—9о, в зимних перчатках, с шапкой на голове, с коченеющими до колен ногами, просиживал я при тусклейшем свете перегоревшей лампочки или готовя материал для лекции следующего дня, или разрабатывая мне порученный проект в Т. О. (Театральное общество. – В. Д.), или пишучи (так!) „Записки чудака“, в изнеможении бросаясь в постель часу в четвертом ночи: отчего просыпался я в десять часов и мне никто не оставлял горячей воды; итак, без чаю подчас, дрожа от холода, я вставал и в одиннадцать бежал с Садовой к Кремлю (где было Т. О.), попадая с заседания на заседание; в три с половиной от Кремля по отвратительной скользкой мостовой, в чужой шубе, душившей грудь и горло, я тащился к Девичьему Полю, чтобы пообедать (обед лучше „советского“, ибо кормился я в частном доме – у друзей Васильевых). После обеда надо было „переть“ с Девичьего Поля на Смоленский рынок, чтобы к ужину запастись „гнилымилепешками“, толкаясь среди вшивой, вонючей толпы и дохлых собак. Оттуда, со Смоленского рынка, тащился часов в 5–6 домой, чтобы в семь уже бежать обратно по Поварской в Пролеткульт, где учил молодых поэтов ценить поэзию Пушкина, увлекаясь их увлечением поэзией; и уже оттуда, часов в 11, брел домой, в абсолютной тьме, спотыкаясь о невозможные ухабы, и почти плача оттого, что чай, который мне оставили, опять простыл и что ждет холод, от которого хочется кричать. Так продолжалось не день, не два, а ряд месяцев, в которых каждый час – терзание: на холодные, огромные дома, в которых лопались водопроводы (и квартиры заливались то водой, то нечистотами) – на дома сыпался снег, и – казалось – засыпает, засыпает, навсегда засыпает… »
Еще А. Белый вспоминал, как приходилось ходить в рваной и плохо заштопанной одежде, прикрывая русской рубахой навыпуск неприличные заплаты и дыры. В таком оборванном виде приходилось читать лекции в помещениях, где от холода леденел мозг и все сидели в шубах и шапках. И бесконечные очереди – всюду и за всем. «Подумай, – писал он Асе в Дорнах, – везде хвосты. Ты получаешь карточки на все, и должна следить за всем: когда выдаются спички, селедки, хлеб, папиросы; о дне выдачи опубликовывается в газетах; далее, узнав, Ты должна за получением 2 коробок спичек, или ½ фунта хлеба вовремя занять место в очереди перед продовольственной лавкой; и иногда часами стоять на дожде, морозе и т. д. Сегодня выдают спички, завтра 2 селедки, послезавтра ½ фунта хлеба и т. д. Из хвоста в хвост. Подумай, а у меня по 6 заседаний в день; у кого семейство – пошлют сына, он – отстоит; а когда человек один, он должен и стоять в хвостах, и служить и, вернувшись домой натаскать дров, наколоть дрова, и пуститься в хвосты. Естественно, что я манкировал всюду: например, узнал, что 20 огромных селедок выдают писателям, где-то на Мясницкой в час, когда у меня было ответственное дело, – пропали селедки… »
И все же в этом доведенном до истощения и исступления человеке по-прежнему горел неугасимый огонь одержимости и творческого экстаза. Запоминающийся портрет А. Белого того времени оставил Илья Григорьевич Эренбург (1891–1967): «Огромные, разверстые глаза – бушующие костры на бледном, изможденном лице. Непомерно высокий лоб с островком стоящих дыбом волос. Читает он стихи, как вещает Сивилла, и, читая, машет руками: подчеркивает ритм – не стихов, а своих тайных помыслов. Это почти что смешно, и порой Белый кажется великолепным клоуном. Но когда он рядом – тревога и томление, ощущение какого-то стихийного неблагополучия овладевает всеми… Белый выше и значительнее своих книг. Он – блуждающий дух, не нашедший плоти, поток вне берегов… Почему даже пламенное слово „гений“, когда говорят о Белом, звучит как титул? Белый мог бы стать пророком – его безумие юродивого озарено божественной мудростью. Но „шестикрылый серафим“, слетев к нему, не закончил работы: он разверз очи поэта, дал ему услышать нездешние ритмы, подарил „жало мудрыя змеи“, но не коснулся его сердца…»
В конце лета 1919 года Андрея Белого чаще всего можно было встретить во Дворце искусств,[45] где он некоторое время руководил литературными курсами, читал лекции и зачастую ночевал. Именно сюда пригласил он как-то в гости Бориса Зайцева, на которого наибольшее впечатление произвели хоромы «дома Ростовых». Пока писатель пробирался в сумерках дня по благородным залам, комнатам, коридорам и закоулкам старинного особняка, ему повсюду мерещились герои «Войны и мира» – раненый князь Андрей, Наташа Ростова, ее отец – старый граф… Про А. Белого написал: «Он всегда был, с ранних лет, левого устремления. Что-то в революции ему давно нравилось. Он ее предчувствовал, ждал. Когда она пришла, очень многое в ней принял. Белый не так страдал морально от революции, как мы, и уживался с нею лучше. Все же антропософия уводила его в сторону. Духовные начала движения этого уж очень мало подходили к уровню „революционной мысли“, к калмыцкому образу Ленина.