Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посреди избы стоял Русак. На свету он еще черней, чем там, у бочек. Черное лицо, черные глаза без зрачков, черная косоворотка с разорванным воротом, черные волосы на груди, черные руки. Не верилось, что он родной брат доброго Николая Михалыча. И Митя никогда в это не верил, хотя знал, что он его брат. Здесь, среди знакомых людей, он не казался уже таким страшным, как там, на дворе. Здесь он был лишний какой-то, чужой и потому не страшный. Но Митя все-таки убрался подальше — к печке.
— Пошел, пошел отсель, идол! Ишь ребятишек напугал! Пошел! — пропела тетя Поля.
Русак зашевелил короткими пальцами, сжал огромные кулаки, пробормотал что-то несуразное и грохнул дверью.
Николай Михалыч убрал со стола пустые бутылки, тетя Поля смахнула огрызки огурцов и луковых перьев, кликнула детей. Вошли три девчонки, уселись на лавке у окна. Митю усадили на вихлючую табуретку рядом с Федюшкой.
Тетя Поля вывалила из чугунка на стол горку па́рных, сахарно-лопнувших картошек. На газете разложили запашистую соленую рыбу, тоже вареную, но не потерявшую вкуса живой соли. Стрелки зеленого лука и чашка белого кваса — в дополнение ко всему.
— На-ко, покушай, — говорит Николай Михалыч и подает Мите очищенную картошку. Митя берет и тут же роняет — так она горяча, катает по столу, сдувает вкусный пар. Ему хорошо и радостно от того, что страшное миновало и опять они с Федюшкой в добром мире знакомых людей. Николай Михалыч отламывает пласт рыбы и кладет рядом с Митиной картошкой.
И сейчас, через сорок лет, Митя ощущает на языке крупчатую сладость той картошки и резкий душок пересоленной рыбы...
Он помнил их избу всегда заваленной мочалом, наполненной густым маслянистым запахом вымоченной липовой коры. Все семейство было связано этим мочалом. Придет позвать Федюшку на улицу, а тот сидит, вдевает мочалины в дырочки бёрда — приспособления, похожего на огромную гребенку, — готовит основу для рогожи. Это называлось «сучить бёрда». Сестры тоже сидят с бёрдами или выбирают длинные мочалины из кучи, делают связки. Столько дырочек в бёрде, столько нужно мочалин — никак не дождешься Федюшку. И сам он хмуроватый, неразговорчивый, как будто взрослый.
Однажды Митя захотел помочь ему, чтоб поскорей покончить с бёрдом. И не смог. Работа быстро утомила — мочало не слушалось, пальцы щипало от мелких заноз, да и сучил Митя очень медленно. А Федюшка просиживал над бёрдом по многу часов. Пальцы его загрубели — горячую картошку он не бросал на стол.
Во время работы Федюшка отдалялся от Мити, уходил в неинтересный и трудный мир взрослых. Митя оставался один. Без Федюшки ему становилось одиноко и пусто. На крыльце не хотелось лезть по столбам, улица казалась унылой, на речку и в лес не тянуло. Он слонялся без дела, ожидая, когда освободится друг.
2
Лучшим из дней было воскресенье. В воскресенье никто не сучил бёрда и не ткал...
Память возвращала Митю в одно давнишнее утро. А может, это было и не одно утро. Через столько лет несколько дней могли слиться в один.
Митя помнил выскобленные полы и лавки. От сырых еще, пахнущих мокрой сосной половиц слепяще отражается солнце. У каждого окна — горячая глыба света. Федюшка в красной кумачовой рубашке, в новых штанах — синих с белой полоской — стоит у окна. От его рубашки солнце еще горячей. Он светится и горит в яром пламени, в радости воскресного утра. Митя смотрит на него и с необъяснимым волнением ждет чего-то необычайного, светлого, что должно случиться. Он не знает, чего ждет, что случится, но чувствует, как солнечная радость хочет принести еще больше радости.
И вдруг незнакомым поющим голосом Федюшка начинает читать стихи. Строчки остаются в Митиной памяти, словно записанные солнечным лучом.
...Что за песни, за звуки польются
День-деньской от зари до зари...
Ни раньше, ни потом Федюшка никогда не читал вслух стихов. Только раз, только в то утро. До этого Митя не понимал и не любил стихи. А тут впервые почувствовал, как тонкое жало входит в сердце вместе со словами. И хочется плакать, и неловко чего-то, и хочется убежать, и не можешь не слушать. Ликующий незнакомый Федюшкин голос наполняет избу чем-то неведомым, огромным, будит пугающие и притягательные предчувствия.
Митя никогда еще не слышал такой обнаженной сердечной радости, вылитой в слове, в голосе, повергающей в смятенье, в неловкость, вспыхнувшую неизвестно перед кем, наверное, перед самим собой. Да, это были радость и неловкость вместе. Неловкость из-за беспредельной доверчивости, с какой Федюшка высказал всего себя в чтении незнакомых Мите стихов. Митя не понимал еще, но почувствовал, что теперь и сам станет читать стихи, что надо читать стихи, надо проникать туда, где так свободно живет его друг.
И какой-то глубинный голос шептал ему, что эти мгновенья — чудо, что никогда, нигде не повторится это пение утренней птицы, это солнце на медовом полу, этот громкий кумач на плечах друга, эти слова, пахнущие луговым простором, этот огромный день, сулящий радость.
Потом они шли босиком по солнечной улице, по теплой пыли дороги, по холодящей траве. Их обгоняли двухколесные телеги — одры, везущие на базар что-то закрытое рогожами, дерюгами, спрятанное до поры от глаз. Их обгоняли бабы в белоснежных с красной оторочкой накидках, в синих панёвах, в свежих платках, еще хранящих складку, в новых лаптях или сверкающих калошах. Мужики в ярких рубахах, в жилетках, в черных картузах с высокой тульей и узким козырьком.
Все сегодня празднично особенно. Митя и не мог подумать, что такая праздничность сделается из-за стихов, прочитанных Федюшкой, из-за нового чувства, вошедшего в грудь. И сам Федюшка сегодня не такой, как всегда. Он не нарвал репьев и не бросал тайно в проходящих баб и в Митю. Митя тоже не стал рвать репьи. Удивительно — рука не поднималась бросаться репьями. А ведь по пороге на базар это было всегдашним их развлечением.
Пестрота и гул базарной площади видны и слышны издалека. Голоса людей, лошажье ржанье, мычанье коров, блеянье овец, шамканье шарманки