Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очередь дошла до Мити, он быстро ответил, что хочет в моряки, хотя, по правде, не задумывался еще о далеких временах, когда придется кем-то быть.
Потом был черед Федюшки. Тот сидел, надвинув на лоб треух, закутавшись в драный отцовский пиджак. Он словно уснул — ничего не говорил. Его стали тормошить, приставать. Тогда он твердо, но вроде бы нехотя ответил: «Я в конюха пойду». И ребята притихли сразу. Поняли — он один по-настоящему знает, кем станет, у остальных же пока одни слова.
Он любил лошадей — это видели все. С лихостью, с радостью, с восторгом вскакивал он на мышатого кооператорского мерина, дергал за уздечку и гнал к речке на водопой. Его высоко подкидывало на холке, и казалось — Федюшка летит в надувшейся пузырем рубахе. Из ребятишек лишь ему доверяли поить лошадей.
Он знал всех жеребцов, меринов, кобыл и жеребят в селе, знал имя и норов каждого, был близок к колхозному конюху и даже помогал ему запрягать. Сбрую Федюшка знал наизусть: хомут, супонь, дуга, чересседельник, подпруги, уздечка, удила... Он не мог еще сам закинуть дугу, затянуть супонь, но мог подать запрягающему всякую часть сбруи.
И еще. Он мастерски плел кнуты. Плел из мочала, из пеньки, из сыромятной кожи. Плел короткие кнуты на длинной ореховой или вишневой ручке — погонять лошадь с телеги. Плел пастушеские кнуты — длинные с короткой ручкой, с волосяным «подхвостником» на конце. Кнут оживал у него в руках — вился змеей, бежал волной, кольцом крутился над головой, хлопал так, что в ушах звенело — громче выстрела из пугача. По хлопанью кнутом никто не мог спорить с Федюшкой. Сам пастух сказал, что он хлопает громче всех.
5
А это много позже, в юности уже... Митя не помнил в каком году. В памяти его не было лет, не было дат... Было чувство, тепло души, были встречи, которые, не тускнея, оставались всегда...
Виделся хмуроватый летний день, па́рный после теплых дождей. Митя шел босиком по лужам, по сырой сочащейся траве, шел вдоль дождевого ручья к низкой луговине, полной мутной воды. Там хорошо бродить среди озер и заводей, открывая незнакомый мир, сотворенный ливнями, лугом и воображением.
Два дня непогода не выпускала из дома. И вот — влажный простор, теплая земля, высокие отдушины в облаках, за которыми — доброе солнце. И так радостно и так тревожно... Радость и тревога часто теперь сходились вместе. Вдруг застучит сердце, перехватит дыхание, темные пятна заволокут взор... И хочется идти, идти, искать что-то манящее, открывать неведомое в мире и в людях.
И все чаще летняя жара, парные непогодные дни и душные ночи будили сладкие и стыдные желания, и от них не избавиться... Митя тайком засматривался на женщин, которых жара вынуждала одеваться легко, и сам себя стыдился, и немел, и не мог унять удушающего волнения. Приходило оно неожиданно, неуместно и странно сплеталось с окружающим... Пробираясь по скользкой тропинке, он смотрел на ручей, и в изгибах струй чудилось что-то округлое, плавное, изгибающееся, влекущее... Он отводил глаза, но те, помимо воли, сами возвращались к бегущей воде и находили, чего хотели, и наползала сильными толчками черная пелена, и желание казалось осуществимым. И было невыразимо-стыдно перед всем миром: перед ручьем, травой и небом, и хотелось, чтоб кто-то избавил от этой стыдной муки.
И тогда сквозь туман, полубред, он услышал чавканье копыт за спиной и обрадовался, что сейчас отвлечется от тяжелого волнения и нечистых мыслей.
Обернулся и отрезвел: прямо на него шла большая белая лошадь. Ее вел за уздечку Федюшка...
После приезда в деревню Митя еще ни разу не видел его, не зашел, не справился даже... И ведь собирался да все откладывал, оттягивал беспричинно. И увиделись, наконец, и удивительно, и досадно на себя, на ужасные свои желания и эту гадкую игру с ручьем...
Но Федюшка не выказал ни обиды, ни осуждения. Он смотрел из-под козырька надвинутой на лоб кепки, слегка закинув голову и улыбаясь.
— Здорово, Димитрий!
Митю никто еще не называл полным именем. Это обращение друга сразу напомнило, что они уже не дети... И сделалось жутковато и радостно от собственной зрелости, почти взрослости.
Митя сошел с тропинки, не без опаски поглядывая на лошадь, но не желая показать своего испуга, и протянул руку.
— Здравствуй, Федю... Федор... — замялся, покраснел.
Кобыла мотнула головой, почти задев Митю, и он отступил еще на полшага.
— Не бойся, она смирная, — Федор похлопал по лошадиной шее.
Как он повзрослел за этот год, поширел в плечах, покрепчал, сладнился! И в глазах — неизвестная глубина, понимание, заставляющее Митю прятать взор... И лицо светится таким ярким малиновым загаром, что не верится в пасмурный день — будто на Федора светит солнце. Он в черной, до белизны выгоревшей рубахе и портках, закатанных до колен. От него крепко и весело пахнет лошадиным потом, дегтем и сеном.
— В кузницу вот иду... Белка подкову потеряла...
Привычным взмахом поправил уздечку, глянул на Митю из-под козырька.
— Хошь, вместе пойдем?
Митя сразу согласился, но никак не мог отделаться от тайного своего стыда перед Федором и перед всем светом. И еще — от сейчас только зародившегося, стеснительного противоречия между взрослым к нему обращением друга, принимавшим его за ровню, и настоящим, совсем еще детским своим положением. Ему было не по себе, словно обманывает в чем-то Федора, выдает себя не за того...
Они пошли через луговину, мимо болотца, пряно дышавшего купырями и теплой осокой, через густые кусты, сквозь нависшие ветки ветел, на колхозный двор.
И так смятенно, смутно в душе, что Митя пожалел о своем согласии идти вместе. Он казался себе никчемным, мелким, грязным. И собственная походка, и тело вызывали боязнь чужого взгляда, хотелось остаться одному... И завидно было, как просто и уверенно держится Федор, как идет, не разбирая