Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вышла на улицу. День весны в самом разгаре: солнце – высоко, небо – широко, народ, бегучий, торопливый, суетный, – всюду. И всюду же автомобили, трамваи, повозки – гудят, гремят, сигналят.
Екатерина произнесла вслух:
– Все, все русские люди и всякий другой человек, живите счастливо, долго, в Боге.
И она все четыре стороны света осенила крестным знамением, открыто, неспешно.
«Надо же: и Афанасия вспомнила! Наверно, он хотел, чтобы я и за него попросила. Как ему живётся, как его семья? Дай Бог им всем, дай Бог».
Следующим днём она уезжала. Напоследок, по пути к вокзалу, зашла в музей, чтобы проститься со старичком и всё же отблагодарить его – купила ему овчинную душегрейку. Но ей сказали, что ночью он умер. Ей стало невыносимо грустно и одиноко.
«Царствия вам, добрый Поликарп Петрович, небесного», – только и могла его отблагодарить.
А душегрейку отдала пожилой женщине, смотрительнице, которая сообщила ей эту печальную весть.
Она ехала домой и чувствовала, что едет в какую-то новую жизнь, что-то, возможно, необыкновенное дожидается её на берегах Ангары и Иркута. В предчувствии каких-то пояснений, указующих ли знаков, вслушивалась в постук колёс на стыках, всматривалась в молочково-голубенькие, как ситец в горошек, просторы великой Русской равнины. Ей хотелось произносить эти простые, но, несомненно, выношенные сердцем старичка слова. И она нашёптывала их, стоя у открытого окна в проходе:
– Все, все русские люди и всякий другой человек, живите счастливо, долго, в Боге.
Она не помнила о себе, не обдумывала с каким бы то ни было тщанием свою жизнь, своё вероятное и жданное счастье. Может статься, потому, что ей хотелось сердцем и разумом объять весь мир и сказать всякому встречному человеку какие-нибудь душевные, поддерживающие слова. И самыми подходящими, лучшими ей казались старичковы:
– Все, все русские люди и всякий другой человек, живите счастливо, долго, в Боге.
Что же Афанасий, всё ещё в мыслях её Афанасий, помянутый чаянно или не чаянно – как теперь было понять или узнать? – в молитвах пред мощами святителя сибирского?
Афанасий и Людмила не один год прожили вместе, и налаживаться бы их семейной жизни, да не выходило, как надо бы, как должно.
И чего, казалось бы, ещё недоставало для счастья обоим?
Растили первенца своего – сынишку Юру, радовались покладистому, тихому, задумчивому мальчику, холили его. Афанасию, после рождения сына, как номенклатурному партийно-государственному работнику незамедлительно дали квартиру, и молодая семья, наконец, отселилась от своего ершистого, угрюмоватого отца и тестя и зажила самостоятельно.
Чего ещё недоставало для счастья?
Супруга Людмила – ласковая, хозяйственная, славная женщина, понимал Афанасий и то же слышал от других людей. И в своём музыкальном училище на любимой преподавательской работе, и дома – старательная, услужливая, скромная.
Чего же ещё надо бы для счастья?
Афанасий год от году креп как партийный и хозяйственный деятель – вошёл в высшие партийные круги: при Хрущёве, требовавшем, чтобы «во власть, без всяких шлагбаумов, молодые кадры гурьбой шли», уже руководил горкомом комсомола, был избран в члены бюро обкома партии.
– В его-то годы уже член бюро? О-го-го, махнул парнина!
– Никите Сергеичу нужна молодая кровь. При Сталине-то этакого прыткого давно бы уж на Колыме сгноили.
– Н-да, другие времена – другие песни, – говаривали в партийных сферах Иркутска.
Люди видели, что Афанасий даровитый, толковый руководитель, явно не чинуша, что, видать, «далеко-высоко взмахнёт». Его слушали и слушались, его даже любили, за ним, твердокаменным на слово, напористым, дерзостным, шли. Он поступил на заочное отделение Высшей партийной школы и на сессиях, бывая в Москве, общался с важными лицами из других областей и республик.
– Глядишь, и в столицу приграбастают нашего мóлодца, – негромко и осторожно говорили в партийных и хозяйственных коридорах и кабинетах Иркутска.
Что ещё, казалось бы, недостаёт для счастья?
Афанасий неизменно приходил домой поздно, хотя можно было бы и пораньше. Нет, любовницы не завёл, ничего такого он себе не позволял, хотя заглядывались на него красавицы и львицы. А приходил поздно потому, что всякий раз на конец рабочего дня подыскивалось, вроде как ненароком, какое-нибудь заделье, и – мешкал уходить из кабинета или же выезжал в территорию. И даже если дело всё же можно было отодвинуть, перенести на завтра – нет, не отодвигал, домой не спешил.
Придёт – Людмила льнёт к нему, а он нехотя гладит её по спине своей большой, тёплой ладонью и ворчит:
– Хватит, хорош. Дай, Люда, умыться да – корми, что ли.
– Хотя бы разок ласковое слово сказал, – снизу вверх, как на памятник, заглядывала Людмила в его невидящие глаза.
– Устал я, Людочка, устал. Как собака набегался за день.
Афанасий ужинал, потом пробегал взглядом по газетным строкам. Накатывался сон, однако Афанасий, точно конь, встряхивал головой, вынимал из рабочей папки оперативные партийные и комсомольские документы и допоздна штудировал их. Радио он изредка слушал, беллетристику не читал, кроме обязательной художественно-партийной или классической по научному коммунизму, – его интересовала и очаровывала работа, дела партии и комсомола, «ваяние нового человека планеты Земля», нравилась ему фраза, выцепленная из какой-то передовицы.
Нередко уже за полночь, вроде как тишком, ложился к Людмиле. Она, однако, никогда не засыпала без него. Подкатывалась к его мускулисто-жёсткому боку, и он ласкал её, молчал и затяжно думал о чём-то своём; затем откидывался на спину и мигом засыпал.
Жили они томительно-скучно, гостей принимали нечасто и сами мало к кому ходили. Людмила кропотливо, увлечённо готовилась к урокам по музыке, и когда рассказывала о своих копаниях и открытиях Афанасию, он безгласно смотрел на неё, изредка – мол, понимаю, понимаю – кивал головой.
Одним осенним вечером Людмила не встретила Афанасия, приехавшего из недельной командировки, в прихожей: сидела в зале на упакованном чемодане, рядом громоздились ещё чемоданы, корзины, узлы, коробки с вещами; к ней жался маленький, ещё несмышлёный сынишка Юрик.
Прозорливый Афанасий молчком постоял возле сына, нахохленного и махонького, как воробей, и жены, жалкой, с влажными глазами и красноватым носом, кутавшейся в шаль, хотя было тепло.
И впервые отчаянно и горестно подумал:
«Что же ты, гад, жизнь человеческую увечишь? Эх!..»
Он прислонился лбом к дверному косяку, ощущая «гаденькую», как подумал, слабость в коленях.