Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– По-людски чтобы было, – слышал в детстве и в юности от матери с отцом, от селян.
И усвоил после, пообтеревшись в толкучке жизни, навьючившись житейским и чиновным опытом: как все, так и он должен жить; нечего корчить из себя умника.
Но, видать, не получилось по задуманному и выверенному: ум усвоил и принял нехитрую мудрость порядочного семейного человека, но сердце своё, молодое, кипучее, памятливое своё большое сердце, ни словом, самым даже благоразумным, ни схемой, выверенной и одобренной многими, оказывается, не обманешь, не уговоришь. Бунтует оно, само по себе живёт-да-может.
Внешне, однако, – без перемен, неумолимым, но желанным вектором жизни страны и народа. С утра и до поздна – сутолока в горкоме комсомола, с выездами на предприятия, в коллективы, в территории, с бесчисленными совещаниями и заседаниями, речами и бумагами, духотой и сквозняками. Но чуть какая-нибудь свободная минутка выкроится, когда отхлынет из кабинета люд, – взблеснут в памяти глаза стрункой напрягшегося сына, пригрезится несчастная, обманутая в своих надеждах Людмила. Невмоготу становилось, как не бывало ещё.
Понятно ему: повинен с головой, да что там! – подлец несомненный, как не крути, не морочь мозги себе и людям, что жил годами не по совести, а в притворстве, в хитрости, если, конечно, можно назвать хитростью, когда самого себя обманываешь. Если бы кто-нибудь более сильный, чем он, ударил чем и как угодно, хоть кувалдой по голове, тогда, когда Людмила словами казнила, – уверен, не упал бы, не повалился бы на колени, устоял бы и ответил бы, как надо, а перед сынишкой невмочь оказалось устроять ему, крепкому молодому мужчине, истому силачу. Как оказался на коленях – не помнилось хорошенько. Но отпечатлелось в сознании, словно бы раскалённым тавром кто прижёг: в глазах ребёнка увидел его чистую, ясную, святую душу. И что же выходит: предал её? Предал? И невидимый, но самый тяжкий для человека груз – совесть его повалил отца на колени, нравственно прижал к земле, сковал волю. Хотел жить рассудком, а совесть оказалась сильнее и хватче.
Как теперь жить?
Однажды повстречался в обкомовском коридоре с Иваном Николаевичем Смагиным, тестем, приятелем своим давним, желанным собеседником. Охотниками они оба были, ещё в поры бытности их заводчанами, «о том о сём покалякать», обсудить большие вопросы жизни. Давно не виделись, не общались, очевидно отдаляясь сердцами друг от друга. Когда, случалось, Людмила предлагала семьёй сходить к отцу в гости, Афанасий хмуро ссылался на занятость и даже на недомогания; и к себе Ивана Николаевича не зазывал, лишь изредка и, похоже, для приличия звонил. Догадывался: стыдно было бы посмотреть в глаза товарищу, дочь которого – твоя нелюбимая жена.
И вот сейчас, столкнувшись в этом бескрайнем и сумрачном казённом коридоре власти, оба зверовато насторожились. Глаза – приглядкой друг на друга, будто в дремучем лесу повстречались. Смагин, отметил Афанасий, сдал здорово, постарел, даже обветшал: вечно сутулый, ужатый, а теперь и вовсе походит на горбуна, сер и высосан суровым лицом, а теперь и вовсе «кощей». Даже его столь заметные и знаменитые усы, торчащие по обыкновению иголками, за что и окрестили его Ваней Ежом, вроде как сникли, заломились. Жалко человека. Понятно, страшно переживает за дочь и внука.
Да и живёт он долголетне один, всё один, в беспросветной одинокости и скрытности; когда-то прогнал неверную жену, и так и не сошёлся ни с кем. Дочь Людмилу любит беззаветно, хотя и по-мужичьи скупо и хмуро выказывает свои чувства. А о второй своей дочери, о Вере, уехавшей когда-то с матерью в другой, далёкий город, не вспоминает, не говорит ни с кем о ней, упрямо и уже давно, хотя поначалу дочь-подросток и отец переписывались, слали друг другу поздравительные открытки. Но когда до него дошли слухи, что Вера «выскочила» за какого-то «торгаша», а он вскоре проворовался и «сел», – перестал отвечать на её письма.
Людмила переписывалась с сестрой, побывала раз-другой у неё и матери, и как-то раз упрекнула отца за его нежелание общаться с родной дочерью. Иван Николаевич ответил:
– Что мама, что доча – одним миром мазаны. Пусть живут как знают. Ты при мне, внук при мне – куда больше радости?
И после о Вере они уже ни разу не говорили, а о прогнанной супруге, хотя и матери его детей, и подавно не поминалось.
И вот Афанасий и Иван Николаевич встретились. Афанасий, помявшись – подадут, не подадут ответно, – первым протянул руку, даже, ломая горделивость, с принаклоном получилось, с перекошенностью невольной улыбки на губах.
Хотя и рукопожались, но глаза отвели друг от друга.
О чём говорить, с чего начать?
Смагин, упираясь острой прищуркой в вышарканную, теряющуюся в глубинах коридора ковровую дорожку, неожиданно сказал:
– Сволочь Никита, Иудушка он: в своём докладишке донёс на самого. – И Иван Николаевич тряско и размашисто потыкал пальцем в потолок. – Самого, подлец, вознамерился повалить. На весь мир, прозападный лизоблюдишка, осрамил страну и партию.
– Уж сколько недель, Иван Николаевич, прошло после съезда, а вы не можете остыть и простить?
– Огнём горит душа моя! Ни в жизнь не прощу! Сталин был, есть и останется в веках святой личностью для всего прогрессивного человечества. Он – второй Ленин!
Вот, оказывается, чем живёт его душа, – и удивился, но и утешился немножко Афанасий: всё не надо о главном говорить, по крайней мере здесь и сейчас. И хотя речь о Хрущёве, однако сметливому Афанасию понятно, как день, что хотя и костит Иван Николаевич Первого, но на самом деле – его, Афанасия: Хрущёв, мол, предал идеалы миллионов людей, а он, Афанасий, – сына и жену.
Помнил Афанасий, как в конце февраля страну «перекорёживало», когда читала она, полагалось, «секретный», потому как в газетах было запрещено публиковать, доклад Никиты Сергеевича Хрущёва на ХХ съезде партии. До рук Афанасия и его райкома комсомола доклад дошёл из обкома партии недели через две, и вид его был жуток и жалок. Он представлял из себя клочковатые, замусленные, ветхие, похожие на древнюю рукопись, куски бумаги, к тому же зачиханные, заляпанные селёдкой, колбасой, салом, залитые и чаем и, возможно, водкой и вином. Потом, правда, вручили листки в более приличествуем обличье, даже в нескольких экземплярах и велели всех райкомовских ознакомить и обсудить на заседании «как следует».
– А как следует? – осторожно спросил Афанасий.
– Гх, вы, Афанасий Ильич, не мальчик, вижу. Должны и обязаны понимать, что линия партии радикально изменилась. Есть ещё вопросы? – И по масляному, но холодному лицу высокопоставленного собеседника скользнула улыбка какого-то скрытого торжества.
– Коммунизм, надеюсь, строим? – с чувством зловредности – так сам называл – упёрся Афанасий взглядом в глаза собеседника.
– Строим, строим, Афоня, – с менторской кислинкой усмехнулись ответно. – Только, знаешь ли, боюсь, стройматериалы не пришлось бы подвозить от соседей.