Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мантино живет в аристократическом квартале, далеко от еврейского гетто. Надо пойти к нему! Лишь на мгновение cap сознает, какой позор. Спасти, спасти жизнь Мольхо — это все, что его сейчас еще манит. Все остальные мысли угасли в его голове. Под впечатлением надвинувшейся непосредственной опасности он даже забыл о том, что собирался выждать в своем убежище подходящий момент для выступления.
Реубени не пускают: у великого ученого определенные часы для приема, тогда он доступен для всех. Но так как дело не терпит отлагательства, то Реубени, пренебрегая всякой осторожностью, вынужден назвать перепуганному слуге свое имя.
Перед ним тогда открывается дверь в библиотеку.
За огромным письменным столом в черной тоге с широкими рукавами сидит, скрестив руки, Мантино.
Он должен помочь против инквизиции? Да он сам сидит как инквизитор, в торжественной позе судьи и жреца. Ни слова привета, ни жеста, только упорный непроницаемый взгляд маленьких воспаленных глаз.
Сар торжественно обращается к нему:
— Якоб бен Самуэль Мантино.
На высоком лбу противника появляется недовольная морщина: он не любит, когда его называют полным еврейским именем. Реубени невольно с первых же слов испортил ему настроение. Он сразу это замечает и решает говорить в дальнейшем только в его духе, а не так, как ему велит сердце. Когда приходится терпеть столько унижений, какое значение имеет еще одно лишнее! Теперь не время для опасных слов.
— Я пришел к вам в качестве просителя, Мантино. Не для того, чтобы возобновить прежнюю борьбу. В той борьбе я признаю себя окончательно побежденным. Но здесь речь будет не обо мне. Я прошу вашей помощи для проповедника Мольхо. Вы влиятельны. Если вы захотите, вы сумеете при помощи кого-нибудь из епископов и кардиналов, у которых вы часто бываете, спасти Мольхо от костра, а без вашей помощи его, наверное, пошлют на костер. Вы великодушны, вы сделаете это. Мольхо, правда, мой друг, но я не допускаю, чтобы вы отказали невинному в вашей защите только потому, что вы захотите погубить его из-за меня…
Только теперь Мантино прерывает его. До сих пор он не мешал ему говорить точно так же, как иногда благотворитель позволяет нищим попрошайничать, нагромождать долго и пространно одну просьбу на другую, причем с каждой фразой все ощутительнее становится размер нужды и размер ожидаемой милостыни. Можно оскорбить человека, прервав его речь, но можно дать ему говорить и сделать это в еще более оскорбительной форме. Только теперь Мантино начинает возражать. При входе Реубени он сначала вскочил с места и потом снова уселся. Теперь он говорит спокойно, без насмешки, правда, со спокойствием, которое оскорбительнее самого злого издевательства.
— Погубить вас? Признаться, я думал, что вы давно похоронены или успокоились в какой-нибудь тюрьме. Оказывается, вы все еще бродите призраком по земле. Правда, теперь уже никто не интересуется вами и вашими сказками, как это я предвидел с самого начала. Все это совершилось даже скорее, чем я думал. А теперь вы действительно полагаете, что у меня может явиться желание «погубить» безобидного бродягу? Нет, вы сами устранили себя. Это дело конченное. Теперь нужно только истребить последние ростки насажденных вами бредней.
Реубени опечален. В том образе, который набрасывает Мантино в своей ненависти, Реубени вынужден признать некоторые подлинные черты. Может быть, они даже не те, на которые указывает его противник. Быть может, он лишь мимоходом отмечает то, что ему, сару, кажется самой важной и главной причиной его неудач.
Реубени подходит ближе, его так манит взглянуть на себя глазами своего противника и попутно его охватывает какое-то смутное чувство, что, быть может, таким образом можно прийти к какому-нибудь соглашению со своим вечным противником.
— Бредни? Но ведь я всегда стремился быть трезвым. О чем вы говорите, что вы разумеете под этими бреднями?
Мантино презрительным жестом велит ему отойти назад. Надежда сара рушится. Его пугает непримиримость возбужденной им ненависти. Со времени заседания еврейского совета в Венеции, когда он собирался выбросить Мантино из окна, этот оскорбленный человек преследует его с почти сверхъестественным упорством.
— Один раз я вышел из себя. Но не считают, сколько раз я умел владеть собою в самые трудные минуты. Другие могут позволять себе всякие неблагоразумные выходки, только мне — ни в чем нет пощады…
Он говорит это ему. Просит прощения. Ведь жизнь Мольхо поставлена на карту. И снова он доказывает, что все, что он делал, он делал не в бреду, а с самым трезвым умом.
Смех Мантино трещит как горящие в камине дрова.
— Вы — и трезвость! Вот прочтите и еще раз вполне трезво скажите мне, что вы находите здесь трезвого?
Он передает Реубени книжку, в которой записаны отрывки из речей Мольхо. Реубени вынужден внутренне признать, что Мольхо вполне мог позволить себе все эти фанатические нападки на триединого Бога, на обряд крещения и Богородицу. Но в какой мере он причастен к этой духовной горячке, которая ему самому кажется бессмысленной? Его путь был иной, совершенно новый для евреев, не духовный, а светский, холодный, как факты. Он пытается разъяснить это, но Мантино немедленно прерывает его. Ему не нужно ничего объяснять, он сам все понимает. И Реубени действительно должен признать, что его логический ум очень остро схватывает фактическое положение, так что прекрасными словами с ним ничего не поделаешь.
— Я знаю, Мольхо из вас обоих менее опасен. Этот безумец сам отдает себя в руки палача. Стоит только перевести на латинский язык все эти нелепые бредни, которые кто-то записал во время его проповедей, и передать их в руки promotor haereticae pravitatis — и тогда ему конец.
Реубени вспоминает об опасности, угрожающей его другу, и она кажется ему еще ужаснее, чем прежде.
— Значит, так и было? — спрашивает он, содрогаясь от ужаса.
— Надо полагать.
Он соображает, можно ли как-нибудь защищаться против такого свидетельского показания. Но ему ничего не приходит в голову, и он только снова повторяет свою просьбу. Другого пути он не видит.
— Не дайте ему погибнуть, Мантино. Он покинет Рим. Я сам настою на этом. А вам он ничего дурного не сделал.
— Ничего мне не сделал? Да разве обо мне идет речь? Речь идет о благе всего еврейства.
Реубени изумленно смотрит на него. Таких речей он от него не ожидал.
Человек, все честолюбие которого, казалось, направлено на то, чтобы его не смешивали с остальной массой еврейства, серьезно говорит, — а тут сразу видно, что он говорит без всякого притворства, — об общем деле. Новая возможность сблизиться с ним!
— Так, значит, вы действительно убеждены, что вы защищаете еврейство против Мольхо и меня…
Мантино не дает ему договорить.
(У Давида мелькает мысль: «В сущности, он так же хочет всех заговорить и не дать высказаться другому, как Голодный Учитель, и Мейер Дуб, и Арон Просниц, и другие евреи в Праге».)