Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть мужественной всегда, справляться в одиночку – каждый день! – со своей неприспособленностью к эмпирическому миру… это даже ей не под силу.
Уже из письма, написанного в Моравской Тшебове Бахраху, ясно, что Марина далека от чистой радости. С самого начала эта любовь замешена в ней на глубочайшем трагизме. Нет сил отречься, но невозможно забыть и о другом дорогом человеке, живущем совсем рядом, под одной крышей.
Автограф страницы письма Цветаевой Родзевичу: Прага, 23-го декабря 1923 г.
Мой родной,
Я не напоминаю Вам о себе (Вы меня не забыли!), я только не хочу, чтобы Ваши праздники прошли совсем без меня.
Расставшись с Вами во внешней жизни, не перестаю и не перестану – Впрочем, Вы всё это знаете.
А на прилагаемую мелочь не сердитесь (не сeрдитесь?), право выручить Вас – мне, и Вам – меня, это жалкое право мы ведь сохраняем?
Буду думать о Вас все праздники и всю жизнь.
Бахраху еще раньше она писала: «Я ничего не умею, что умеют люди: ни лицемерить, ни скрывать (хранить – умею!), мое лицемерие – только вторая правда, если лицо, равнодушное, выдает – выдают голос и жест, а причинять малейшее страдание, хотя бы задевать другого – для меня мука». В сентябре: «Никакая страсть не перекричит во мне справедливости. Plus fort que moi.[13] Отсюда все мои потери. Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз, лучше терпеть самой, хотя рождена – радоваться. Счастья на чужих костях – этого я не могу. Я не победитель…»
Мысль о разрыве, неизбежном конце не покидает Марину. Расстаться! «Еще не поздно остановиться, дружочек родной, – умоляла она в одном из самых первых писем к Родзевичу. – Не дайте мне ввыкнуться и не ввыкайтесь сами. Переболит! Мне нужен врач души, а не друг…»
Расстаться! Еще и для того, чтобы спастись от очередной муки; раны ее еще с августа не до конца зажили…
эти две строки для будущей «Поэмы Конца» записаны в октябрьской рабочей тетради; замысел поэмы уже приходит ей в голову.
Знаменательно: в письмах к Родзевичу, написанных в сентябре-октябре, – безмерная нежность. Но в каждом из стихотворений этих же дней – стон боли. Мало того: мысль о смерти, а если о любви, то о «любви-живодерне». Даже «Пражский рыцарь» – стихотворение о легендарном Брунсвике, «стерегущем реку», статуе у Карлова моста в Праге, – это стихи не столько о рыцаре, сколько о Влтаве, притягивающей самоубийц.
В других стихотворениях появляются набережные, вокзал, мосты – внешние вехи нескончаемых «брожений» (как их называла Цветаева) с любимым. Но тональность по-прежнему безрадостна:
Мотив смерти настойчиво звучит на протяжении всей этой осени, нет ни одного стихотворения сентября-октября, где бы он не присутствовал. А между тем это месяцы жаркой взаимной любви!
От Бахраха она ничего не скрывает, хотя на расстоянии сделать это было бы очень легко. Он остается ее конфидентом; сообщив еще в сентябре о появлении возлюбленного, Марина подтверждает то, что говорила прежде: их связь не в «днях» и «часах», а в «просторах»; сердечное тепло не ушло, ушла только «болезнь», вспыхнувшая в дни перерыва в письмах… То, что пришло теперь, – совсем другой природы… И тут звучит знакомый мотив: «Я себя ужасаю, я не могу жить и любить здесь…»
Бахрах нелегко пережил это известие. Но еще некоторое время их переписка продолжалась.
5
Когда Эфрон приехал в Прагу, влюбленные могли видеться только раз в пять дней. Где? Как? Но виделись. Временами Марине приходится утешать любимого: «Друг, это не последний день… Мы в начале встречи, помните это. Не надо спешки, не хочу задыхаться, хочу глубокого вдоха. Друг, это не последний вздох! Не надо так. Надо верить, надо глубоко глядеть: Вам – в себя, мне – в вас (и тоже – в себя!), надо дать чему-то утихнуть, осесть. Водоворот может быть мелок. Проверим дно. Вы – моряк. Мне ли Вас учить! Не слушайтесь моих отчаяний. Это – только любовь!»
Спустя годы Цветаева будет вспоминать то время с великой благодарностью судьбе. Однако эмоциональный мир ее сложен, в нем сталкиваются неоднозначные импульсы. В сентябре-октябре, пока еще не вторглись внешние препятствия, нежность соседствовала в ней со вспыхивающим помимо ее воли недоверием; на смену вечернему и ночному приходили утренние прозрения. Недреманное око ее никогда не засыпавшей души нашептывало свои сомнения. «Спи, глазок, спи, другой…» В октябрьском письме Бахраху: «Жить в другом – уничтожиться. Мне не жаль, я только этого и жажду, но…» Сомнения имели и еще один оборот, может быть, важнейший: «Творчество и любовность несовместимы. Живешь или там или здесь. Я слишком вовлекаюсь…» Ей казалось (и правильно казалось!), что, будя в ней ее женскую сущность, возлюбленный будил ее безудержность, хаос, метания, тоску… Даже в безоблачные минуты, едва очнувшись от счастья, – она чувствует, что играет непривычную ей, почти навязанную роль.
В письме Бахраху, написанном через неделю после письма «Арлекину»: «Вы говорите: женщина. Да, есть во мне и это. Мало – слабо – налетами – отражением – отображением. Скорей тоска по – чем! Для любящего меня – женщина во мне – дар. Для любящего ее во мне – для меня – неоплатный долг. Единственное напряжение, от которого я устаю, и единственное обещание, которого не держу. Дом моей нищеты. О, я о совсем определенном говорю, – о любовной любви, в которой каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня. Может быть – этот текущий час и сделает надо мной чудо – дай Бог – может быть, я действительно сделаюсь человеком, довоплощусь…»
Таких минут беспощадной трезвости она сама боится.
Константин Родзевич. Париж, 1927 г.
А в нежнейшем письме Родзевичу, заполненном почти бессвязными словами любви, она умоляет удержать ее. И похоже, что больше всего в эти недели она страшится как раз того, что чара рассеется и ей опять придется вернуться в свой мир. Сейчас, когда она так непривычно счастлива, он кажется уже бесцветным. Ей нужен оплот от сонмов! «Отойдете – опять ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони…»