Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гумилев (Оцупу): «О! Каплун – это аристократический дом! Это тебе не герцогиня Лейхтенбергская».
15 марта 1920. На днях скончалась Ольга Ивановна Дориомедова, мать Марьи Константиновны Гржебиной. Я был на панихиде. Анненкова попросили нарисовать покойницу. Он встал у гроба, за шкафом, так что его никто не видел; я глянул, вижу: плачет. Рисует и плачет. Слезы капают на рисунок! Я подошел, ему стало стыдно. «О, какая милая, милая была бабушка!» – сказал он, как бы извиняясь.
20 марта. Скончался Федор Дмитриевич Батюшков. В последнее время он был очень плох: колит, ноги не действовали, и вечно за ним тянулись какие-то тряпки, подтяжки, вечно незастегнуты брюки, – весь запыленный, руки грязные. В последний раз мы с ним разговорились неделю назад, он сказал: мне бы только на две недели отдохнуть в больнице, полежать, и я стану другим человеком. Бедный, вежливый, благородный, деликатнейший, джентльменнейший изо всей нашей коллегии.
Я помню его почти молодым: он был влюблен в Марию Карловну Куприну. Та над ним трунила – и брала взаймы деньги для журнала «Мир Божий». (Батюшков был членом редакции.) Он закладывал имения – и давал, давал, давал. Помню вечера у Марии Карловны: она чуть-чуть пьяная, с голой шеей, двадцатишестилетняя и вокруг нее трое влюбленных: Иорданский, Ценский и Батюшков. Иорданский отнесся к делу просто – и сразу стал хозяином положения, а Батюшков приходил, вздыхал, сидел, молчал, выпивал десять стаканов чаю – и уходил. Дворянин! Писал он вязко, тинно, тягуче, но был образован и знал много.
Вчера заседание у Гржебина – в среду[163]. Я, Блок, Гумилев, Замятин, Лернер и Варвара Васильевна. Началось с того, что Горький, сурово шевеля усами, сказал Лернеру: «Если вы на этой неделе не принесете “Казаков” (которые заказаны Лернеру около полугода назад), я закажу их кому-нб. другому». Лернер пролепетал что-то о том, что через три дня работа будет закончена вполне. Он говорит это каждый день. – Где заказанный вам Пушкин? – Я уже начал. – Но ведь на этой неделе вы должны сдать… (На лице у Лернера – ужас. Видно, что он и не начинал работать.) Потом разговор с Гумилевым. Гумилев взялся проредактировать Алексея Толстого – и сделал черт знает что. Нарезал беспомощно книжку – сдал и получил 20 000 р. Горький перечислил до 40 ошибок и промахов. Потом – разговор с Блоком. Блок взялся проредактировать Лермонтова – и, конечно, его работа прекрасна. Очень хорошо подобраны стихи – но статья написана не в популярно-вульгарном тоне, как нужно Горькому, а в обычном блоковском, с напрасными усилиями принизиться до уровня малокультурных читателей. Для Блока Лермонтов – маг, тайновидец, сновидец, богоборец; для Горького это «культурная сила», «двигатель прогресса», здесь дело не в стиле, а в сути. Положение Блока – трагическое. Чем больше Горький доказывал Блоку, что писать надо иначе: «дело не в том, что Лермонтов видел сны, а в том, что он написал “На смерть Пушкина”», тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось измученное прекрасное лицо Блока.
Замятин еще не закончил Чехова. Я – после звериных трудов сдал, наконец, Некрасова. Когда мы с Горьким случайно оказались в другой комнате – он очень огорченно и веско сказал:
– Вот наши писатели. Ничего не могут! Ничего. Нет, Корней Иваныч, ученые лучше. Вот мы вчера заседали здесь – это люди! Ферзман, Ольденбург и Пинкевич! Как работают. А из писателей вы один. Я вами любуюсь… Да, любуюсь…
Он только что получил от Уэльса письмо – и книжки, написанные Уэльсом, – популяризация естественных наук*. Это Горькому очень дорого: популяризация. Он никак не хочет понять, что Блок создан не для популяризации знаний, а для свободного творчества, что народу будет больше добра от одного лирического стихотворения Блока, чем от десяти его же популярных брошюр, которые мог бы написать всякий грамотный полуталант, вроде меня.
После заседания я (бегом, бегом) на Васильевский Остров на 11 линию – в Морской корпус – там прочитал лекцию – и (бегом, бегом) назад – черт знает какую даль! Просветители из-под палки! Из-за пайка! О, если бы дали мне месяц – хоть раз за всю мою жизнь – просто сесть и написать то, что мне дорого, то, что я думаю! Теперь у меня есть единственный день четверг – свободный от лекций. Завтра – в Доме Искусств. Послезавтра – в Управлении Советов, Каплунам. О! О! О! О!
30 марта. Как при Николае I образовался замкнутый в себе класс чиновничьей, департаментской тли, со своим языком, своими нравами. Появился особый жаргон «комиссариатских девиц». Говорят, напр., «определенно нравится», «он определенно хорош» и даже «я определенно иду туда». Вместо – «до свидания» говорят: «пока». Вместо: «до скорого свидания» – «Ну, до скорого».
Вчера читал лекцию в Педагогическом институте Герцена – Каменноостровский, 66 – и обратно ночью домой. Устал до судорог. Ночь почти не спал – и болит сердце.
Горький по моему приглашению читает лекции в Горохре (Клуб милиционеров) и Балтфлоте. Его слушают горячо, он говорит просто и добродушно, держит себя в высшей степени демократично, а его все боятся, шарахаются от него, – особенно в милиции. – Не простой он человек! – объясняют они.
На днях Гржебин звонил Блоку: «Я купил Ахматову». Это значит: приобрел ее стихи. Дело в том, что к Ахматовой принесли платье, которое ей внезапно понравилось, о котором она давно мечтала. Она тотчас же – к Гржебину и продала Гржебину свои книги за 75 000 рублей.
Мы встретили ее и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из «Всемирной». Первый раз вижу их обоих вместе… Замечательно – у Блока лицо непроницаемое – и только движется все время, зыблется, «реагирует» что-то неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой то же. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там было высказано много.
Розинер рассказывает, что на базарах продают коробочки с вшами. Цена коробочки 200 р. Солдаты покупают нарасхват. Предъявит начальству – отпуск.
1 апреля 1920 г. Вот мне и 38 лет! Уже два часа. Составляю каталог детских книг для Гржебина – и жду подарков. Вечер. Днем спал под чтение Бобы (Боба читал Сэттона Томпсона), и мое старое, старое, старое сердце болело не так сильно. Отдохнуло. Потом пили чай с дивным пирогом: изюм, корица, миндалин. Вычисляли: изюм – из Студии, корица – из Горохра, патока – из Балтфлота и т. д. Словом, для того, чтобы испечь раз в год пирог, нужно служить в пяти учреждениях. Я спросил как-то у Блока, почему он посвятил свое стихотворение
Борису Садовскому, которому он так чужд. Он помолчал и ответил:
– Садовской попросил, чтобы я посвятил ему, нельзя было отказать.
Обычный пассивизм Блока. «Что быть должно, то быть должно». «И приходилось их ставить на стол»*.
10 апреля. Пертурбации с Домом Искусства. Меня вызвали повесткой в Комиссариат просвещения. Я пришел. Там – в кабинете Зеликсона – был уже Добужинский. Зеликсон, черненький, в очках, за большим столом – кругом немолодые еврейки, акушерского вида, с портфелями. Открылось заседание. На нас накинулись со всех сторон: почему мы не приписались к секциям, подсекциям, подотделам, отделам и проч. Я ответил, что мы, писатели, этого дела не знаем, что мы и рады бы, но… Особенно горячо говорила одна акушорка – повелительным, скрипучим, аффектированным голосом. Оказалось, что это тов. Лилина, жена Зиновьева. Мой ответ сводился к тому, что «у вас секция, а у нас Андрей Белый; у вас подотделы, у нас – вся поэзия, литература, искусство». Меня не удивила эта страшная способность женщин к мертвому бюрократизму, к спору о формах и видимостях, безо всякой заботы о сущности. Ведь сущность ясна для всякого: у нас, и только у нас, бьется пульс культурной жизни, истинно просветительной работы. Все клубы – существуют лишь на бумаге, а в этом здании на Морской кипит творческая большая работа. Конечно, нужно нас уничтожить. И вот поднимается тов. Ятманов и говорит от лица Пролеткульта, что он имеет основание не доверять «господам из Дома Искусств» и требует, чтобы туда послали ревизию. И именно пролеткультовцев в качестве ревизора. Зеликсон отпарировал: – А не послать ли ревизоров к вам?