Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потом опять начался непонятный мне бюрократический спор: почему мы не секция, не подсекция, не отдел, не подотдел? Престарелые акушорки предавались этому спору взасос. Так странно слышать в связи с этими чиновничьими ярлычками слово «Искусство» и видеть среди этих людей – Добужинского.
Вечером того же дня – вечер Гумилева. Гумилев имел успех. Особенно аплодировали стихотворению «Бушменская космогония». Во время перерыва меня подзывает пролеткультский поэт Арский и говорит, окруженный другими пролеткультцами:
– Вы заметили?
– Что?
– Ну… не притворяйтесь… Вы сами понимаете, почему Гумилеву так аплодируют?
– Потому что стихи очень хороши. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать…
– Не притворяйтесь, К. И. Аплодируют, потому что там говорится о птице…
– О какой птице?..
– О белой… Вот! Белая птица. Все и рады… здесь намек на Деникина.
У меня закружилась голова от такой идиотической глупости, а поэт продолжал:
– Там у Гумилева говорится: «портрет моего государя». Какого государя? Что за государь?*
Пасхальная ночь. Звонят колокола. Я рассматриваю «Русскую Старину»: нет ли чего о Муравьеве-Вешателе? Плита на кухне красная: пахнет куличами. Дети сидят в спальне с Жоржиком Познером и говорят о книгах: о Всеволоде Соловьеве, Жюль Верне и т. д. Только и слышишь: А вы читали? А вы читали? Боба вставил слово: он только что прочитал «Детей капитана Гранта» и сейчас читает «80 000 лье под водой». – По-моему это энциклопедический словарь. – Мурочка проснулась. М. Б.: «Дети, наденьте пальто, идите на балкон: Крестный ход!»
4-й или 5-й день Пасхи. У Лиды – в гимназии постановка «Дюймовочки». Она исхудала, почти не спала. Уже месяца два она только и думает об этом дне. Мой цилиндр, мамины платья – все пошло в дело. Сегодня утром она входит и дает мне бинокль, а я болен, кашляю, измучен.
19 апреля. Сегодня впервые я видел прекрасного Горького – и упивался зрелищем. Дело в том, что против Дома Искусств уже давно ведется подкоп. Почему у нас аукцион? Почему централизация буржуазии? Особенно возмущался нами Пунин, комиссар изобразительных искусств*. Почему мы им не подчинены? Почему мы, получая субсидии у них, делаем какое-то постороннее дело, не соответствующее коммунистическим идеям? и проч.
Горький, с черной широкополой шляпой в руках, очень свысока, властным и свободным голосом:
«Не то, государи мои, вы говорите. Вы, как и всякая власть, стремитесь к концентрации, к централизации – мы знаем, к чему привело централизацию самодержавие. Вы говорите, что у нас в Доме Искусств буржуи, а я вам скажу, что это все ваши же комиссары и жены комиссаров. И зачем им не наряжаться? Пусть люди хорошо одеваются – тогда у них вшей не будет. Все должны хорошо одеваться. Пусть и картины покупают на аукционе – пусть! – человек повесит картинку – и жизнь его изменится. Он работать станет, чтоб купить другую. А на нападки, раздававшиеся здесь, я отвечать не буду, они сделаны из-за личной обиды: человек, который их высказывает, баллотировался в Дом Искусства и был забаллотирован»…
Против меня сидел Пунин. На столе перед ним лежал портфель. Пунин то закрывал его ключиком, то открывал, то закрывал, то открывал. Лицо у него дергалось от нервного тика. Он сказал, что он гордится тем, что его забаллотировали в Дом Искусства, ибо это показывает, что буржуазные отбросы ненавидят его…
Вдруг Горький встал, кивнул мне головой на прощанье – очень строгий, стал надевать перчатку – и, стоя среди комнаты, сказал:
– Вот он говорит, что его ненавидят в Доме Искусств. Не знаю. Но я его ненавижу, ненавижу таких людей, как он, и… в их коммунизм не верю.
Подождал и вышел. Потом на лестнице представители военного ведомства говорили мне:
– Мы на этом заседании потеряли миллион. Но мы не жалеем: мы видели Горького. Это стоит миллиона! Он растоптал Пунина, как вошь.
Перед этим я говорил с Горьким. Ему следует получить на Мурманской ж. д. паек: он читает там лекции. Он говорит: нельзя ли устроить так, чтобы этот паек получала Маруся (Бенкендорф). Я спросил, не записать ли ее его родственницей.
– Напишите: родная сестра!
Конец мая. Белая ночь. Был только что у Белицкого. Он официально сошелся с сестрой Каплуна и поселился на Мойке, 11. Я Белицкого очень люблю. Были: брат Каплуна, четырехугольный мужчина, из тех недалеких людей, которые не умеют разговаривать, а умеют только говорить на какую-нб. одну тему, маленькая Лидия Павловна Брюллова, умная, с большим вкусом (бывшая жена Пильского), теперь правая рука Каплуна, и секретарша Каплуна, Мария Иосифовна, черкешенка. Словом, все – департаментские крысы, статские и действительные статские советники. И департаментский разговор. За сладким пирогом – говорят о третьем лагере принудительных работ – лагере для женщин (проституток). Как он возник, какие у него цели. Брюллова рассказывает. Было первое заседание. Каплун сказал речь. «Пролетарий должен протянуть руку… Проститутки те же пролетарии… Проституция и социализм… Софья Мармеладова» и проч., и проч. Потом встает Белицкий: «Счастье проституток – дело самих проституток. Нужно основать профессиональный союз проституток. Это улучшит качество их труда и т. д». Встала я. Говорю: «Сами мужчины часто совращают женщин… Особенно матросы пристают к так называемым порядочным. Вчера я иду по улице, и какой-то матрос стал насвистывать мне на ухо какую-то песню. Вот нужно бы бороться с мужским совращением…»
Встает какой-то коммунист и говорит: «предыдущая ораторша сказала, что вчера ей только посвистели, и она уже стала проституткой. В этом никого винить нельзя. Тут виноваты не различие полов, а различие классов».
Потом говорили о сестре Некрасова, Елисавете Александровне Рюмлинг – кошмаре всего Управления Советов. Ее облагодетельствовали с ног до головы, она просит наянливо, монотонно, часами – «А нельзя ли какао? Нельзя ли керосину? Вот говорят, что такому-то вы выдали башмаки, и т. д.» Ее дочь была принята Каплуном на службу. 3 месяца не являлась, но мать пришла за жалованием. Каплун и Белицкий выдали ей свои деньги. 12 тысяч. Она пересчитывала раз десять и сказала:
– Дайте еще 400 рублей, потому что в месяц выдают 4 100 рублей (или что-то в этом роде).
Напрасно они уверяли ее, что дают ей свои деньги, она не верила и смотрела на них, как на мазуриков. Это вообще ее черта: смотреть на людей, как на мазуриков. Я часто отдавал ей зимою последнее полено – она брала – никогда не благодарила – и всегда смотрела на меня с подозрением. Однажды она сказала мне:
– Когда я была вам нужна, вы хлопотали обо мне…
Чем же она была мне нужна? Тем, что я устроил для нее паек, отдавал ей лампу, кофей, спички и т. д. Она думает, что я, пригласив ее выступить вместе с собою, участвовать в вечере памяти Некрасова, сделал какую-то ловкую карьеру. А между тем это была чистейшая благотворительность, очень повредившая моей лекции.