Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На полу у его ног лежала стопка книг в ярких обложках (кухонный стол был целиком занят мозаичным пазлом). Из соседних комнат доносились звуки ворочающихся во сне Альцгеймеров — или теперь их следовало именовать Альцлюбавичами?
— Мы можем изучать эти книги совместно, — предложил он.
Мне хотелось сказать ему: «Как ты думаешь, почему предложение изучать что-либо совместно сразу наводит на мысль о книгах, читать которые еще мучительнее, чем быть заживо съеденным крысами?»
Но это было бы слишком грубо даже для меня, притом что я изначально намеревался быть грубым. И я сказал так:
— Согласен, но с условием, что изучать мы будем предмет по моему выбору.
— И что это будет за предмет?
— Романы Генри Миллера.
Он закрыл глаза. Его веки стали более тяжелыми и темными, более средиземноморскими, чем были прежде. «Интересно, пользуется ли он косметикой?» — подумал я.
— Подозреваю, что ты его не читал.
— Не читал.
— Тогда почему ты закрываешь глаза с таким видом?
— Я спрашиваю себя, насколько его книги могут быть похожими на твои…
— Хотел бы я, чтоб мои были похожими на его, — сказал я. — Но я не понимаю, к чему тебе задаваться таким вопросом. Ты ведь и моих книг тоже не читал.
— Ты же знаешь, я никогда не увлекался чтением.
— Я знаю. Потому и удивляюсь, видя у тебя такую кипу книг.
— Ну, это совсем другие книги.
— Надо полагать.
Я взял верхнюю из стопки. Письмо справа налево, старинный шрифт — тяжеловесный и скорбный, в котором невозможно почувствовать музыку гласных. В ушах прозвучало шокирующее, непростительное, неопровержимое определение Святой земли, данное Леопольдом Блумом: «Седая запавшая пизда планеты».[100]Мы были два похожих еврея, Блум и я. Тонкокожие, всегда готовые увидеть оскорбление в чужих словах, всегда допускающие двойное толкование — пизда, если подумать, штука отнюдь не ничтожная, как-никак из нее все мы вышли, — ну да хватит об этом.
Но, как оказалось, пока еще не хватит.
— Ты когда-нибудь писал книгу про нас? — удивил меня внезапным вопросом Иафет.
— Про нас?
В качестве пояснения он покрутил одни из своих локонов, призванных изображать пейсы. Будь у меня пейсы, подумал я, так бы и крутил их все время, не смог бы удержаться. А то и машинально, сам того не замечая, выдергивал бы их волосок за волоском.
— «Нас» как чего-то единого не существует, Джеффри… то есть Иафет. И я никогда о «нас» не писал.
— Но почему? Что с нами не так?
— Просто мне это было неинтересно, как тебе неинтересно читать книги. И я не вижу, почему мой подход должен измениться только потому, что с тобой произошли какие-то трансформации, называй их как хочешь. У тебя есть опухоль. У меня ее нет. Если вера тебе помогает с ней бороться, прекрасно. Я очень рад за тебя, но не пытайся навязать свои понятия мне.
Это, в конце концов, оскорбительно.
— Ты упускаешь из виду один момент.
— Вот как? И что это за невидимый мною момент?
— Рабби Орловски сказал мне, что все лучшие писатели Америки — евреи. И еще он сказал, что никогда не слышал о тебе. А вот если бы ты писал книги о евреях, он бы наверняка о тебе слышал.
— Так ведь то в Америке.
— Он не слышал о тебе и здесь.
— Мило с твоей стороны сообщить мне об этом, Иафет.
— Я помню твое интервью в «Уилмслоу репортер». Ты сказал, что любишь писать о всяких дикостях.
— Ты мне это уже говорил однажды — когда сообщил о своей опухоли.
— А теперь говорю еще раз. Ты любишь писать о дикостях?
А где ты найдешь людей более диких, как не среди евреев?
Я посмотрел на него изучающе. Много ли дикости в этих ребяческих локонах и пейсах? «В ком найти больше дикости, чем в евреях?» Правильнее было бы спросить, в ком этой дикости еще меньше, чем в них. Впрочем, я вполне мог ошибаться — ведь ошибался же я во многих других случаях. Поначалу я решил, что Джеффри втиснул себя в благообразного Иафета, дабы таким образом справиться с диким сумбуром в своей голове. Но что, если все было наоборот: этим шагом он не только не преодолел нечестивое беспокойство, но и поднял его на новый уровень? Нет, он не лицемерил и не притворялся, в этом я его не обвинял; он просто продолжал идти вразнос, только будучи уже религиозным человеком. Разве у нас мало примеров того, как религиозные люди пренебрежительно отзываются о вере, а то и поливают бранью самого Господа? В этом они разительно отличаются от совестливых гуманистов, ограниченных узкими рамками рационального мышления. «Нет», — заявляет такой гуманист и дальше неколебимо стоит на своем. А с другой стороны, мы видим Джеффри-Иафета, который растягивает в улыбке свой влажный рот, возможно насмехаясь не только надо мной, но и над самим собой. Вера содержит в себе и самопародию, а безверие — нет. Как правило, безверие кладет конец всякой неопределенности и двусмысленности. В то время как вера — особенно еврейская вера, насколько я мог о ней судить по романам диких американских евреев, — затевала такие игры сама с собой, какие безверию и не снились. Даже самые благочестивые еврейские праведники в глубине души были хитрецами и манипуляторами.
Подобные мысли до той поры не приходили мне в голову.
Так что спасибо тебе, Иафет.
Означало ли это, что он был прав и я упустил из виду некий важный момент?
Вполне возможно, учитывая, сколько всего я упустил.
— И как твоя новая вера согласуется со всем злом, которое ты причинил мне? — спросил я.
— Не новая, а заново обретенная. Она всегда была тут, всегда тут. Как и у тебя. — Он дотронулся до моей груди и только затем изобразил удивление по поводу самого вопроса. — Зло?
Какое зло я тебе причинил?
— Как насчет моей жены? И ее матери?
— Ох, только не начинай это снова. Я же сознался, что просто хотел тебя подразнить.
— И каким образом бул-тшава…
— Баал-тшува.
Я не дал сбить себя с мысли:
— И каким образом это согласуется с издевательством над родным братом?
— Я тогда был нездоров. Согласен, в ночь твоей свадьбы я позволил себе вольности с твоей тещей. Но меня можно понять — воздух был пропитан любовью, Гершом.
— Ты же был шафером!
— Шафер, теща… это ж была свадьба!
— А что ты говорил о Ванессе?
— Как ты знаешь, наши предки невзлюбили Ванессу. Но я — другое дело. Мне она всегда нравилась. И я никогда не отзывался о ней дурно.