Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1) Всё больше и больше почти физически страдаю от неравенства: богатства, излишеств нашей жизни среди нищеты; и не могу уменьшить этого неравенства. В этом тайный трагизм моей жизни. […] (<там же>)
Не надо спешить говорить, что просто раздать деньги. Есть мистика богатства (по сю сторону преступления, после которого уже нет ни настоящего богатства, ни настоящей бедности), о которой Толстой говорит в другом месте мудро, что обеднеть для богатого быстро так же трудно, как для бедного быстро разбогатеть.
Если богатый совестлив, то он стыдится богатства и хочет избавиться от него; а избавиться от него почти так же трудно, как бедному разбогатеть. (22.11.1907 // <там же>)
В словах «не могу уменьшить неравенства» есть тайная правда, которую по-настоящему мог бы знать только человек на его месте, т. е. он сам.
Проблема для нас другое. В словах «любовное отношение {подразумевается: ко всем и ко всему} становится привычкой» мы неизбежно слышим самогипноз. В нас неизбежно просыпается раздражение, как у Константина Николаевича Леонтьева, как у почти всех.
Мне теперь привезла на днях одна молодая помещица его Евангелие (рукописное, конечно). Она давно его приобрела, но боится без моей помощи с ним знакомиться… Я начал было его, но скоро соскучился, увидавши с первых страниц, что это весьма известная и не новая проповедь всечеловеческой «любви», как «искусства для искусства», без всякой надежды на помощь и награду свыше, ибо особого Бога (как он говорит) нет; однако положил себе уроком дочесть до конца понемногу этот преступный и пошлый бред зазнавшегося и избалованного человека, который, видимо, верит в какую-то святость собственных наклонностей и мыслей и повинуется им слепо, меняя даже беспрестанно характер своей проповеди, а бараны всюду бегут за ним с восторженным блеянием… Вот ужас же, в России теперь есть другой человек в 20 раз гениальнее его как писатель… Это Владимир Соловьев. (Письмо Леонтьева Константину Аркадьевичу Губастову, 1845–1913, другу и сослуживцу, дипломату, в конце жизни товарищу министра иностранных дел, 10.12.1890 из Оптиной Пустыни)[133].
Здесь важное слово, которого в текстах Толстого я пока не нахожу: «особого Бога нет», возможно слово из их разговоров, Толстой был у него в Оптиной 28.2.1990. Особого Бога – т. е. отдельного от всего, что есть, что происходит, ощущается, думается, говорится, живется, ожидается. Нет, стало быть, особого Бога в храме и монастыре, в священнике. Бог повертывается всем тем, что человек встречает, что человек не встречает, и чтобы повернуться к такому Богу, человек меняется. «Меняя даже беспрестанно характер своей проповеди» о Толстом хорошо сказано. Читайте учитывая всегда косвенный, лениво-провокативный, парадоксалистский стиль Леонтьева. Который, кстати, как гениальный человек по-настоящему тоже постоянно менялся. Через год Владимир Соловьев будет ему уже кроме того что гениальнейшим писателем Европы еще и сатаной (письмо незадолго до смерти 31.10.1891 Анатолию Александровичу Александрову, 1861–1930, один из молодых, собиравшихся в его московской квартире <Там же, с. 603>).
Интересно, что и в этом письме рядом с Соловьевым Леонтьев помещает Толстого, «самодура и юрода», и еще интереснее, что обоих одинаково немыслимо терпимый в вопросах веры Леонтьев – знаменитый тем, что с удовольствием читал Коран и Вольтера, – высылает из России.
Я предлагаю такого рода план: сперва добиться, чтобы духовенство возвысило голос – тогда для недоумевающих всё будет ясно и авторитетно. Потом, когда этого добьемся, употребить все усилия, чтобы Вл. Соловьева выслали (навсегда или до публичного покаяния) за границу. Государство православное не имеет права всё переносить молча! И, наконец, по высылке, сделать секретное цензурное распоряжение такого рода: его книг не выпускать […] (Александрову 31.10.1891 <Там же.>)
[…] Был ведь он [Толстой] и у меня прошедшим Великим постом. Просидел часа два и проспорил; был очень любезен, обнимал, целовал, звал: «голубчик, Константин Николаевич!» […] Но под конец свидания и беседы я сказал ему:
– Жаль, Лев Николаевич, что у меня нет достаточно гражданского мужества написать в Петербург, чтобы за Вами следили повнимательнее и при первом поводе сослали бы в Тобольск или дальше под строжайший надзор; сам я прямого влияния не имею, но у меня есть связи, и мне в Петербурге верят сильные мира сего.
А он в ответ, простирая ко мне руки:
– Голубчик, напишите, сделайте милость… Я давно этого желаю и никак не добьюсь! (Губастову 10.12.1890 <Там же, с. 521 сл.>)
Суда над ним и высылки Толстой действительно хотел. Леонтьев говорит «рукописное Евангелие», потому что печатать запрещали, и переписывал запрещенное, например, Николай Лукич Озмидов, 1844?–1908, который и был за это сослан. Толстому было бы легче, если бы сослали его самого.
Что касается Леонтьева, то, разумеется, никогда никого Леонтьев не вышлет, и тем более Соловьева и Толстого, которые его родные, о них он только и думает, ими питается, с ними постоянно внутренне говорит, это его мир. Высылка обоих – кажется, Леонтьев больше никого не высылал – означает выделение их, запрет говорить о них наравне со всеми другими, священная анафема, откладывание в сторону заветного. Жест сбережения, охранения. И нам – предупреждение относиться к ним особо. Если Толстой юрод, зачем его высылать?
Бросить Толстого Леонтьев вовсе не бросает, он его сильно маркирует: нездешний, как и Соловьев. Бросить Толстого к чертям с его упражнениями в навидении, в смене глаз, в радостном принятии всего высылка в Сибирь за Тобольск не поможет, – так он еще больше выделяется.
Убедимся отчетливее, до чего с Толстым непросто. Совершенно убедительный, яркий довод: хорошо ли стараться не видеть грязи, ужаса, упадка, бранить себя за грусть от этого? Не значит ли это от испуга спрятать голову себе под крыло? Объявлять в век, когда, все говорят, зло расходилось как никогда, главной задачей умиление, всепринятие? Стараться не видеть как раз самого очевидного, зла? Если его не видеть, как его исправить? А меня затягивает как раз так читать и понимать Толстого. Что надо исправлять, пороки мира или свои глаза?
Я хороший человек, не грабил, намеренно нищенствую, сам выбрал такую жизнь, мне спокойно быть беднее всех, – но что, почему я не могу, не имею права поставить диагноз обществу: безнравственность, бездумность? Они заботятся только о деньгах, почти перестали читать серьезное и т. д. Я серьезен, как мне веселиться, почему я должен радоваться, и чему?
Может быть, Толстой, убедившись в безысходности своей работы помощи народу, страдая от непонимания семьи, сбился, и вместо того чтобы мечтать об избавлении, не знаю, пусть хоть через