Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О да, да! — Мужчина закивал с облегчением, довольный, что его не поймали на невежестве. — Ebreo, — поправил он Винни. И приветливо кивнул Бернстайну, хотя, кажется, так и не понял, чего они от него ждут.
— Он понимает, что это значит? — спросил Бернстайн.
— Ну да, он же сказал «еврей»; но тут, кажется, нет никакой связи… — Он обернулся к мужчине: — Синьор, а почему бы вам не выпить с нами стаканчик вина? Идите сюда, садитесь с нами.
— Спасибо, синьор, — ответил тот, и было видно, что он высоко оценил это предложение. — Только мне надо к закату вернуться домой, а я уже и так немного задержался.
Винни перевел его слова, и Бернстайн попросил его узнать, почему ему так необходимо вернуться домой до заката.
Мужчина, по-видимому, никогда раньше не задумывался над подобным вопросом. Он пожал плечами, засмеялся и ответил:
— Не знаю. Я всю жизнь возвращаюсь по пятницам домой к ужину, и мне нравится возвращаться в дом до заката. Наверное, это просто привычка. Мой отец… Понимаете, мне нужно совершить обход по определенному маршруту. Сперва я обходил его с отцом, а тот — со своим отцом. Нас тут знают уже давно, много поколений. И мой отец всегда возвращался домой по пятницам до захода солнца. Как я понимаю, такая в семье сложилась традиция.
— Shabbas[62]начинается в пятницу вечером после заката, — сказал Бернстайн. Винни перевел. — Он даже свежего хлеба прихватил домой, чтоб отметить шаббат. Говорю тебе, он еврей. Спроси его, ладно?
— Scusi, signor. — Винни улыбнулся. — Мой друг хочет узнать, не еврей ли вы.
Мужчина удивленно поднял густые брови — он был не только озадачен, но и как будто даже польщен тем, что его приняли за нечто экзотическое.
— Я? — переспросил он.
— Я не имею в виду — американский еврей, — сказал Винни, полагая, что понял смысл взгляда, который мужчина бросил на Бернстайна. — Ebreo, — повторил он.
Мужчина покачал головой, как бы немного сожалея, что не может ответить утвердительно.
— Нет, — сказал он. Он уже был готов уйти, но хотел продолжать то, что явно было для него самым интересным разговором за все последние недели. — А они католики? Эти евреи?
— Он спрашивает, не католики ли эти наши евреи.
Бернстайн откинулся на спинку стула, в глазах его застыло сложное выражение — он был очень удивлен. Винни ответил мужчине, а тот снова посмотрел на Бернстайна, словно желая получше разобраться в этой странности, но долг звал его в путь, и он пожелал им всяческих успехов и попрощался. Он прошел к двери в кухню и поблагодарил девушку-официантку, добавив, что буханка свежеиспеченного хлеба будет греть ему спину на пути вниз с этой горы, отворил дверь и вышел на ветер, дувший вдоль улицы, и на солнечный свет, помахав им на прощанье рукой, и пошел прочь.
А они, возвращаясь к машине, все продолжали в изумлении обсуждать происшедшее, и Бернстайн еще раз рассказал Винни, каким образом его отец всегда заворачивал пакеты и свертки.
— Может, он не знает, что он еврей, но как это он не знает, кто такие евреи и какие они? — задумчиво произнес он.
— Ну а помнишь мою тетушку из Лючеры? — спросил Винни. — Она — школьная учительница, а спрашивала меня, веришь ли ты в Христа. Она вообще ничего про это не знает. Думаю, все они в этих маленьких городках, если даже когда-нибудь и слыхали про евреев, то считают, что это какая-то христианская секта или что-то подобное. Я знавал одного старика итальянца, который считал, что все негры — евреи, а белые евреи — перевертыши, просто сменившие религию.
— Но его фамилия…
— Бенедетто — это и итальянская фамилия тоже. Хотя имя «Мауро» мне никогда не встречалось. «Мауро» — это что-то связанное с тем древним хмырем.
— Но если у него такая фамилия, неужели он никогда не задумывался откуда?..
— Вряд ли. В Нью-Йорке итальянское имя Сальваторе давно превратилось в Сэма; итальянцы вообще большие умельцы изобретать всякие клички, для них имя человека никогда не имеет большого значения. «Виченцо» превращается в «Энцо», или в «Винни», или даже в «Чико». Никто и не станет задумываться, что означает «Мауро» или какое угодно другое имя. Он, видимо, и впрямь еврей, но, я уверен, даже не подозревает об этом. Это ж сразу видно, не так ли? Мы его совсем сбили с толку.
— Господи помилуй, он же потащил домой свежий хлеб — для шаббата! — рассмеялся Бернстайн, широко раскрыв глаза.
Они добрались до машины, и Бернстайн уже положил ладонь на ручку двери, но остановился и не открыл ее, а обернулся к Винни. У него был очень возбужденный вид, даже глаза, казалось, припухли.
— Еще достаточно рано. Если хочешь, можем вернуться в церковь, и ты еще раз попытаешься отыскать этих своих парней.
Винни начал улыбаться, и они одновременно рассмеялись, Винни хлопнул его по спине и обхватил за плечо, словно намереваясь обнять.
— Черт побери, кажется, эта поездка начинает приносить тебе удовольствие!
Они быстрым шагом направились к церкви, и разговор все время возвращался к тому же, и Бернстайн все повторял: «Не понимаю почему, но это не дает мне покоя. Он ведет себя не только как еврей, но даже как ортодоксальный еврей, истинный иудей. И даже не понимает этого — это мне кажется чертовски странным».
— Ты сейчас выглядишь совсем иначе, чем прежде, знаешь? — заметил Винни.
— С чего ты взял?
— Да так оно и есть.
— А знаешь, какая странная вещь со мной случилась? — тихо сказал Бернстайн, когда они вошли в церковь и спустились в сводчатое подземелье под нею. — Я чувствую себя здесь… почти как дома. Не могу выразить это словами.
Внизу, в крипте, они пошли, выбирая дорогу через более мелкие лужицы, заливавшие каменный пол, и заглядывая в боковые помещения в поисках священника. Тот наконец появился — они так и не поняли откуда, — и Аппелло купил у него еще одну свечу и углубился в темные коридоры со склепами.
Бернстайн остался на месте — вокруг все было влажным, со всего капала вода. Позади него, широкая и пологая, проходила лестница из камня, источенного миллионами ног. Изо рта вырывался пар. Смотреть тут было не на что — одни сплошные тени. Здесь было сыро и темно и глубоко — сущие ворота в ад. В отдалении то и дело слышались отзвуки шагов — один, другой, и тишина. Он не двигался с места, пытаясь определить истоки экстатического возбуждения, о способности к которому у себя он даже не подозревал; он видел перед собой этого дружелюбно настроенного человека, видел, как он устало, с трудом спускается сейчас с горы, потом бредет через равнину, следуя пути, проложенному для него многими поколениями, безымянный пешеход, каждую пятницу несущий домой теплый хлеб на ужин, а по воскресеньям преклоняющий колена в церкви. Во всем этом заключалась какая-то ирония, которую он не мог определить. И тем не менее его переполняла гордость. Чем он должен гордиться, он толком не знал; может быть, тем, что некий еврей сумел тайно выжить, несмотря на сокрушительные удары безмозглой истории, полностью лишившись самосознания, но навсегда впитав привычку открыто и дерзко соблюдать по субботам иудейский шаббат — и это в католической стране; это его незнание само по себе являлось доказательством, немым как камни доказательством того, что прошлое по-прежнему живо. «Это и мое прошлое», — думал Бернстайн, пораженный тем, насколько это оказалось важным для него, человека, у которого, по сути дела, никогда не было никакой религии и даже — сейчас он это уже хорошо понял — никакой собственной истории.