Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, Дмитриев, кажется, работает в традиции без посредников, не опосредованно. Его можно в ряд поставить.
С кем?
Ну, наверно, так… Чехов, Бунин. Как-то даже неудобно это говорить, очень ответственный ряд получается. Но мы же сейчас не сравниваем, а имеем в виду вектор усилий, какой-то общий створ.
Бунин, да. Как Казаков в свое время тянул эту линию. Тут важно — получится ли дальше. У Казакова эта линия прервалась. Не случайно прервалась. Какие бы ни были биографические обстоятельства, существовали вещи сильнее биографии, не было места для этой поэтики. Он вытягивал ее, как одинокую ноту, — и надорвался. Поддержки здесь не было и быть не могло.
В белорусской литературе в тe же 1960–1970-е был Михась Стрельцов. Поразительно родственное что-то. И тоже сгорел.
Может быть, это вообще повторяющееся усилие в истории советской и постсоветской литературы — пытаться тянуть ту ноту, которую «зажали», оборвали, прекратили… И это каждый раз такое усилие-испытание… Черт его знает.
И опять на аналогию с музыкой выходим, как у Гаврилова. Тоже знак. Из «зажатых нот» самые популярные в последние годы, наверно, платоновская и набоковская (Гандлевский в «<нрзб>» отдал дань Набокову по полной программе). Есть совсем молодые прозаики, которые пытаются с ремизовской и добычинской поэтикой работать. А вообще я, пожалуй, не соглашусь, что проблема не в писателях с собственным голосом. Проза стала безголосая. Это же как в опере: вроде бы и техника есть, и голос поставлен, но без какой-то своей особой красочки, интонации — всё, конец, нет певца. Настоящая, немассовая литература — всегда авторская. Может, поэтому еще такое заметное движение в сторону поэзии — в том же «<нрзб>», где Гандлевский развертывает в повествование собственные стихи и где рифмуются герои и ситуации, или у того же Гаврилова…
Юрий Давыдов в последних романах это делал.
Это все-таки, по-моему, нечто иное — в смысле задачи.
Он явно искал возможности высказывания субъективной точки зре-ния на историю, хотел ввести ее через позицию и ритмику поэтической речи. Вообще говоря, ход довольно сильный. Как у Андрея Белого в свое время.
В «Зоровавеле», честно говоря, мне это мешало — чтение все время через помеху, «фонит». В последнем своем романе, незавершенном — «Такой вам положен предел», — он сумел найти точную меру. Но разговор о том, что такое Юрий Давыдов для читателя 1970–1980-х годов и для литературы последнего десятилетия, — большой и особый. У него-то как раз не только был свой голос — он над ним всю жизнь работал. К сожалению, мне кажется, что тех, кто говорит узнаваемым голосом, создает собственный мир, — таких прозаиков совсем немного. Нравятся эти миры кому-то или нет, вопрос другой.
Наташ, ну, я думаю, это как раз и происходит: отслоилось некоторое количество людей, которых, может, в 1960–1970-х годах не то что не было, — они по-другому существовали. Было представление о поколении, группе, течении. Сейчас скорее похоже на то, о чем Мандельштам в «Выпаде» говорил — каждая особь вышла поодиночке и стоит с непокрытой головой. Здесь Родос, здесь и прыгай. Вот тебе тут одному и прыгать. Другой тип существования. Литература как устройство, как некое поле — литературное сообщество, отношения внутри литературы, отношения литературы с издательством, отношения между издательством и читателем — изменилась за 1990-е годы. Но поменялся и сам по себе писатель, читатель, издатель. Даже если они носят те же фамилии, все равно это другие люди, потому что в другом обществе живут, другие порядки видят вокруг, видимо, отчасти — и другие какие-то горизонты.
А что такое писатель сегодня?
Уф-ф.
Вы уже не первый раз это публично говорите, но никогда не расшифровываете.
Здесь, вообще говоря, социолог почти что кончается. Там, где начинаются штучные вещи, социологу нечего делать. Кроме того, что указать: есть такого разряда феномен. Есть на свете звезды. Но вообще ими надо заниматься астрономам.
Но поглазеть, полюбоваться, поискать знакомые, проследить падающие, пофантазировать, что там, в других галактиках, за жизнь?..
Ну так в этом смысле я и глазею, и как читатель это все отмечаю.
В читательстве есть очень сильный оттенок сверстничества. По-настоящему заинтересованно, кровно человек читает сверстников и людей чуть-чуть постарше. Между старшими и младшими братьями. Входят в душу, берут за живое, формируют опыт — такие вещи. Они могут в конце концов оказаться очень среднего качества, классики лучше и, конечно, не в пример выше. Но эти люди видят то же, что видишь ты: елки-палки, оказывается, это можно было рассказать… Все остальное — уже более сложные литературные построения. Поэтому, когда литература твоих сверстников перестает быть главной, когда на главное место, на самое живое место претендуют другие поколения, тогда прежние — даже помимо желания — оказываются на другом месте, переходят на другие роли. С моими сверстниками сегодня ровно такого рода ситуация — кто-то из них перестал писать, кто-то повторяется, кто-то почил на лаврах…
Но кто-то же и выжил, и выдержал?