Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пытался их понять, кое-что за ними записывал (отправлял отчеты в газету), но очень скоро запутался; некоторые утверждали, что необходимо не дать левым партиям воспользоваться ситуацией, помешать синдикалистам захватить главенство, тогда я спрашивал, для чего нужна эта революция, я-то полагал, что тут все ясно: пролетариат, социализм. Клеман надо мной посмеялся:
– Мой бог! Он услышал, как поют Интернационал, и ему все стало ясно! Если бы все было так просто…Ты ни черта не понимаешь! Ха-ха! Да ты просто – советский Гурон! – Он залился издевательским смехом, тем же вечером приклеил на дверь своей комнаты бумажку: «Осторожно, злой марксист!»
Я долго проговорил с таинственной хрупкой девушкой, которая пришла вместе с остальными и пробыла у нас два дня (ей было плохо; пани Шиманская отпаивала ее какими-то травами), она казалась отсутствующей, углубленной в себя, – я забыл спросить ее имя; может быть, она намеренно мне его не сообщила – она мне казалась немного чокнутой, у нее были следы порезов на запястьях, куда-то устремленный взгляд, такой взгляд бывает у человека, который смотрит на воду, на струящуюся быструю воду; она много курила гашиш и говорила путано, или мне так казалось, я не понимал ее логики; возможно, там и не было логики, но была убежденность в том, что мы «обречены», она часто повторяла: «человечество обречено», «мы в тупике», «нам скоро придет конец», «единственное, что нас спасет – преодоление эго или феминизм» и т. д. и т. п. Меня возмутило, что она все видит в таком мрачном свете, как какой-то подросток. Она сказала, что это вовсе не так: в сломе границ представлений о себе, как о замкнутой эгоистической машине, нет ничего пессимистического, – да, согласился я, – в слиянии с сияющим храмом стремящейся к совершенству природы нет ничего мрачного, – да, это так, и все-таки все это очень пессимистично, – потому что человечество на опасном пути, мы должны позволить планете переродиться, сломать скорлупу старой коры и выплеснуть клокочущую энергию наружу, – погоди, каким образом? – посредством исторического перерождения человека, человек – инструмент истории, инструмент трансформации планеты, но в отличие от обычного инструмента, человек обладает самосознанием, однако пока человек не откроет свою ангельскую сторону, он не сможет управлять историей, – а что по-твоему история? – история – это алхимический локомотив, который везет нас всех в неведомое, и если мы воссияем, этот поезд влетит на полных парах в прорезь, сквозь которую прорывается свет бесконечного совершенства, но если машинист пьян или слеп, то сам понимаешь… – нет, я, конечно, не был уверен, что правильно ее понимал, я приблизительно передаю мои впечатления от ее поэтического монолога (старый Continental взвизгивает, когда я печатаю сейчас ее слова!), я был заворожен тем, как она, устремив глаза вдаль, раскачивалась и произносила слова alchemique, apocalyptique, imprévisible, providentiel, l’infini etc., она вещала, как пифия, бледная, голубоглазая, худая, потусторонняя, под тонкой кожей были видны голубые вены, на тонкой шее была ссадина; я спросил, откуда она почерпнула эти эзотерические познания, она сослалась на Логос, я обрадовался, подумав, что она имеет в виду какую-то книгу, которую можно взять в библиотеке, вот, отлично, есть книга, я ее прочитаю и все расставлю по полочкам, она рассмеялась: – о нет, это была не книга, Логос говорил с ней, Логос говорит с ней каждый раз, когда она принимает ЛСД, дальше она рассказывала о Логосе, ЛСД, своих видениях, о грандиозном водовороте времен, она входила в этот водоворот и встречалась с великими алхимиками прошлого, я расстроился, я почти ничего уже не понимал, она говорила негромко, но очень быстро, у меня кружилась голова, стоп, так мы ни к чему не придем, сейчас я сойду с ума, – она рассмеялась и отправилась за помощью, сказала, что поищет Мари или пани Шиманскую или Альфреда, чтобы кто-то из них нам помог, я сказал, что это великолепная идея, она попросила меня сидеть и ни в коем случае не сдвигаться с места, чтобы все, ею сказанное, не развеялось, я сказал d’accord, и продолжал сидеть, не сдвигаясь с места, в моей голове завивались ее слова, я пытался их записывать, но у меня двоилось в глазах, я закурил, она не возвращалась, люди приходили и уходили, а ее не было, так я прождал три часа, она не вернулась, я больше никогда ее не видел. Я спросил Клемана о ней, он пожал плечами:
– Лучше бы ты что-нибудь серьезное писал. – Он имел в виду лозунги, воззвания, какие-нибудь речи; мы стояли в ванной комнате; он отмачивал кисточки в ведрах; он только что закончил свой очередной шедевр плакатного искусства: игла гигантского шприца, наполненного сывороткой «общество потребления», протыкает земной шар. – Вот, – говорил он, показывая на свое творение – плакат лежал в коридоре (он был настолько длинный, что не помещался больше нигде), теперь оставалось дождаться, когда плакат высохнет, чтобы скатать его и отнести в Сорбонну, или в Оперу, или в Одеон, или еще куда-нибудь, а пока все мы (и я на моих костылях) должны были прыгать и ловчить, чтобы не задеть его. – Оцени мою работу! Сегодня подлинное искусство на улицах! – Клеман ухмыльнулся, вытирая испачканные в краске руки, во рту у него курилась папироса с марихуаной. – Лучше бы ты писал что-нибудь настоящее, – сказал он и передал мне самокрутку, я затянулся, он яростно чистил свои пальцы, продолжая насмехаться, мол, пока я занимаюсь ерундой, он занят настоящим делом: курит гашиш и сочиняет с утра до ночи лозунги, воззвания, речи, которые никто, кроме него, не сможет придумать, а значит, если не он, никто не спасет человечество, т. е. всех нас, от рабства, – хорошо, – сказал я, возвращая ему самокрутку, – я занимаюсь ерундой, а ты делом… – да, конечно, – сказал он, уверенно кивая, глубоко затянулся, немедленно дал мне самокрутку обратно, глазами указывая, чтобы я не отставал и курил, а сам, удерживая дым, как ныряльщик за жемчугом, продолжал вытирать руки от краски, оставляя грязные разводы на красивом полотенце; я затягивался осторожно, дым был мягкий, но цепкий, меня повело, я попытался заговорить, слова застревали в глотке, медленно вываливались из меня, казались чересчур длинными, мягкими и вещественными, их можно было вытягивать изо рта, как жвачку или перламутровую проволоку, нужно было только исхитриться и ухватить, я перешел на английский, в глазах Клемана блеснул зайчик снисходительной улыбки, которую он не выпустил на поверхность, продолжая удерживать в легких дым, – но даже английский отказывался складываться: я с ним боролся, как тот портье с заклинившей раскладушкой в голливудском фильме; я пытался сказать, что девушка мне сказала… – какая девушка? – она не сказала своего имени, – значит, оно ей не нужно, – он затянулся…
– Окей, пифия, которой не нужно имя, говорила об инструменте истории… о преодолении в себе личностного… слушай, как ты думаешь, в ее словах есть какой-нибудь смысл?
Он ядовито рассмеялся, выпуская из себя клубы неправдоподобно белого дыма, закашлялся и захрипел на меня:
– Я не понимаю, что ты пытаешься сказать, я не знаю, о какой девушке ты толкуешь, ну, конечно, да, конечно, если тебе сказала девушка, которая пришла со мной, если что-то сказала, то в ее словах наверняка был смысл, хотя очевидно, что ты ничего не понял… Короче, слушай: все, что тебе говорю я и те люди, которые приходят со мной, имеет смысл, даже если тебе кажется, что мы несем полную чушь, не важно, что тебе там кажется, все, что мы говорим, – настоящее, потому что мы выходим на улицы, – ты понимаешь, что я хочу сказать, мы – выходим на улицы, а не сидим в четырех стенах и глотаем дерьмо, которое нам скармливают сгнившие насквозь патриархи, мы выходим с камнями и транспарантами, и до тех пор, пока мы боремся, все, что мы говорим, имеет смысл и будет иметь смысл до тех пор, пока мы даем отпор гнилостным испарениям дряхлых мозгов, а вся та жвачка, которую из себя тянут другие, кто на улицу не выходит и не борется, а сидит дома и глотает дерьмо, смысла не имеет. Теперь ясно?