Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он бросил полотенце на пол и пнул его ногой, полотенце полетело в кучу грязной одежды, которую он собирал в ванной комнате.
– Да, – сказал я, глядя на эту кучу, – мне теперь ясно, Клеман.
Но он уже ушел, он не слышал, ему было плевать, понял я или нет; я пошел к себе докуривать его марихуану; долго курил и очень медленно думал, мысли тянулись, они были похожи на плакаты, которые рисовал Клеман и его товарищи, плакаты разворачивались один за другим, они склеивались в грандиозного бумажного змея, который парил в ярко-синем небе, – так я пытался думать над тем, что сказал мне Клеман, но мне не удавалось разобрать слов и рисунков, которые плыли с плакатами по небу, я подходил и высовывался в окно, пока не понял, что так могу запросто вывалиться, и вывалюсь напрасно, потому что в небе не было ни змеев, ни плакатов, ни слов, ни рисунков – там плыли обычные облака; я попил воды и долго думал о Клемане: парень на пять лет меня младше, но… он стал для меня большим испытанием, этот молодой тощий француз, он стал для моих нервов, для моей психики, для всей моей личности (для ее целостности) большим испытанием; я чувствовал, что он со мной фехтует словами, и он меня переигрывает, он то и дело мне наносит ранения, он меня не щадит, он беспощадно колит и рубит меня; мое самомнение трещит по швам; мне хотелось что-нибудь противопоставить Клеману, что-то ему доказать, потому что моего прошлого, моего героического прошлого мне не хватало, я думал, что мне будет достаточно моего побега, – мой побег из СССР, полагал я, будет освещать героизмом мою жизнь до ее почетного конца, скажем, он станет маленьким подвигом, таким, как луч карманного фонарика, и все-таки это будет подвиг, мой побег – мой маленький тайный триумф, который, никогда не утратив значимости, позволит мне на всех смотреть с небольшим превосходством, – но вот появился Клеман и его так называемые друзья, все завертелось, мне уже не достает моего персонального триумфа; Клеман лихо выбил из-под меня пьедестал – пьедестал-то оказался не больше кирпича! Вот поэтому нельзя довольствоваться малым, нельзя останавливаться! – Вечером много писал о том, какие чувства пробудил он во мне; не спал, курил, мучился, злился; в конце концов, решил, что надо успокоиться и стойко выносить издевки и насмешки, как это делал мсье М.
Я продолжал работать, а Клеман подтрунивать надо мной. Наглец даже в туалете меня не оставлял в покое, стучал и говорил: «не разгроми нам унитаз своей ногой» или «перди не так громко – весь дом поднял на уши!» Так мы и существовали. Стоило мне сесть за машинку, как он высовывался в окно и кричал:
– Что, опять засел за свои доносы?
Так он называл мои записи – des plaintes[112]; первый раз, когда я это услышал, я даже не поверил, поискал слово в словаре, подумал, что ошибся, взял костыли, пошел к нему в комнату, он сидел на стуле и подрыгивал ногой, ковырялся зубочисткой в своих ужасно плохих зубах.
– Как ты сказал, des plaintes, я не ослышался – доносы?
– Нет, не ослышался, доносы. – Он почесал пах левой рукой и повторил несколько раз: – Доносы. Доносы. До-но-сы. Доносы!
– Прости, а можно поинтересоваться, почему ты так говоришь?
Клеман расхохотался, но вдруг закричал:
– Какой ты к черту репортер! Посмотри на себя! Можно поинтересоваться… Репортер не должен задавать идиотских вопросов, репортер вообще не должен ничего спрашивать, он должен приходить и брать, если надо – на расстоянии, репортеру нужен магнитофон! Нужна сцена! Театр действий! А ты – увидел красный флаг и пошел пятнами. Ха! Разок мескалину попробовал и чуть не убился. Если б мы тебя не выловили из Сены, глядишь, в морге бы сейчас лежал. Настоящий репортер должен опережать не только события, но и техническое развитие. Знаю одного настоящего репортера – всегда с нами, всегда в центре – он усовершенствовал свой микрофон до того, что может записывать голоса людей с невероятной дистанции. Настоящее шпионское оборудование. Вот как должен быть оснащен современный журналист! У меня вот есть магнитофон, на, бери, все общее, частной собственности нет, он твой, попользуйся!
Я спросил, может быть, я ему просто мешаю работать своим стуком, поэтому он так кричит; он скорчил жалкую мину:
– Ну, послушай себя! Что ты скулишь! Бери магнитофон и убирайся отсюда!
Я спросил мсье М. разрешения записывать наши беседы, он пожал плечами:
– Если это вам облегчит работу или чуть приукрасит быт, то пожалуйста.
Наблюдая, как я вожусь с магнитофоном и пленками, он заметил:
– Забавная штукенция.
В его комнате стоит радиола пятидесятых годов с проигрывателем, телевизор все ходят смотреть вниз к Шиманским, я не хожу – берегу ногу, к тому же трансляции идут с перебоями.
Во время оккупации мне пришлось поработать в нескольких периодических изданиях: Pariser Zeit, Signal, Der Deutsche Wegleiter For Paris[113]. Я занимался отбором материала, просеивал тонны мусора, который в невообразимом количестве несли вылезшие из своих щелей графоманы. Я видел много русских эмигрантов, которых немцы почему-то брали на работу охотней, чем французов; одна девушка мне призналась, что она должна за мной следить и писать, и я сказал, чтобы она так и поступала, улыбнулся, она просила прощения за это, я сказал, что в этом нет ничего ужасного; среди таких наймитов встречались удивительные экземпляры, они были масонами в двадцатые годы, становились яростными антисемитами в сороковые, а после оккупации с легкостью перевоплощались в «советских патриотов», агитировали принимать советское гражданство, в этих людях будто что-то сломалось, они были готовы на что угодно, им стало все равно, лишь бы выжить, лишь бы их оставили в покое, как правило, они говорили, что устали, что им нужен покой, «нигде нет покоя!», с возмущением повторяли они, все с одинаковой интонацией: «ах, никакого покоя!», – у них отняли покой, а вместе с тем и душу, наверное; были и безобидные идиоты, которые, почуяв, что появилась возможность печатать все, что угодно, только бы в ногу с национал-социалистическими лозунгами, несли свою писанину. Особенно приветствовались французские поэты, писавшие на немецком. Я был обязан уделять таким пристальное внимание. Был один неряшливый, распухший от соплей, салфеток и капель, бумагомарака, он писал так скверно, что приходилось переписывать заново, буквально пересочинять его собственные стихи. И он всегда был пьян, всегда был пьян, очень часто до невразумительности… С приходом немцев он говорил только по-немецки. Ужасно плохо, со страшным акцентом, но утверждал, будто он – немец; может быть, он регулярно напивался до дурака затем, чтобы скрывать свой ужасный немецкий… Его стихи порой напоминали примитивные детские рисунки, но в детских рисунках есть обаяние, здесь же примитивизм и лозунги иссушали язык. Одевался он хуже, чем писал, придумывал себе идиотские псевдонимы, их было за сотню, под конец с ним перестали возиться, ни у кого не хватало терпения, безумца печатали не правя, иногда в одном номере выходили его стихи аж под тремя псевдонимами сразу, таким образом возникла целая школа новой нацистской французской поэзии. Когда его судили, от него требовали назвать подлинные имена «собратьев по перу», он утверждал, что не знает всех этих личностей, в то время как всеми этими личностями был он один. Ему было чуть за шестьдесят, выглядел он как конферансье в цирке, с бабочкой, в смокинге, в больших ботинках девятнадцатого века и тирольских гетрах, иногда приходил в наполеоновской треуголке с плюмажем (разжиревший арлекин). Хоть был плешив, все равно на остатки волос клал много бриллиантина плохого качества, который стекал с головы и капал на плечи, чего он, разумеется, не замечал. Он носил румяна, пудру, подкрашивал брови, нюхал табак. Находиться с этим бегемотом хотя бы пять минут в одной комнате было пыткой; мое маленькое окошко плохо открывалось, весь первый этаж редакции был обнесен решетками. «Вы тут как в тюрьме, герр Моргенштерн», – говорил он. «Да, похоже на то, что вся страна в таком положении», – отвечал я, не отрываясь от его стишков (например, он рифмовал «Lebensraum» и «Liebestraum»[114]). Я читал их, а сам думал: а что, если он придумывает себе псевдонимы в надежде получить дополнительные карточки?.. Нет, чепуха. Дурные мысли возникали от голода и беспокойства: как там мои мальчики?.. Я оставлял их одних, строго-настрого запрещал им жечь свет и много чего другого – я придумал много всевозможных считалок с запрещенными вещами, мы повторяли их каждый день. Я боялся, что, пока меня нет – а работал я допоздна, они от голода, темноты и одиночества начнут беспокоить соседей, включат радио или патефон, будут шумно играть или высовываться из окна, выбегут во дворик… В то же время в сознании пробивались гейзеры самых невозможных комбинаций, благодаря которым я, как наяву, действуя в некой параллельной жизни, приобретал продукты и алкоголь! Волшебные схемы возникали сами по себе, они складывались и распадались так же просто, как образуются складки на гардинах, они были абсолютно фантастическими – скажу больше: они были натуральным бредом (предвестием психического заболевания), – я бы никогда не решился на то, чтобы провернуть хотя бы одну из них, даже самую правдоподобную, они вертелись в голове сами по себе, как мухи, они изводили меня, я заставлял себя не думать – ни об этих комбинациях, ни о еде, которой все равно не мог добыть (еда была, например, был хлеб, рыбные консервы и всякая прочая дрянь, с голоду мы не умирали, но хотелось человеческой пищи); я продумывал маршруты, куда и как ходить, чтобы не оказаться вблизи казарм, штаб-квартир и проч. Со мной работали невежественные людишки, некоторые из них когда-то были марксистами, выходцами из Коминтерна, – кем бы они ни были, к журналистике, как и я, эти клоуны не имели отношения. Я подозревал, что они пошли работать на немцев только из-за еды, к сорок второму всем стало ясно, что голод убивает, в сорок третьем я все-таки отправил моих мальчиков на юг к maquis, хотя там тоже голодали, но они жили среди крестьян и натурального хозяйства, там было то, что называют природой, а в Париже в сорок третьем даже на карточки ничего было не достать, спекулянты наглели, с отоплением творилось черт знает что, я боялся, что зиму мы не переживем. Немцам, кажется, было наплевать, кто на них работает, настоящие журналисты или идиоты, брали кого попало, у проходимцев появилась возможность поиграть в репортеров, им позволили сесть за пишущую машинку, что-то тявкнуть, взять интервью у знаменитости. Все равно у кого. У Алексиса Карреля или Жана Марэ, у Поля Мариона или хозяйки борделя Paris bei Nacht. При иных обстоятельствах между ними была по меньшей мере бездна, а теперь… в этой бездне мы купались все вместе, как дети в лохани.