Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что это у вас механик вытворяет, едри его кочерыжку?
Пробежав бумагу, Козырев качнул головой:
— Я в курсе, товарищ комдив. Механик шел по улице и был задержан помощником коменданта. По словам механика, его возмутили расспросы и подозрительный тон…
— Шпаком был ваш механик, шпаком и остался, — еще пуще осерчал Волков. — С той разницей, что вначале целочку разыгрывал, а теперь снялся с якоря, язык распустил. Безобразие!
— Шпакский дух в нем сидит, точно, — сказал Козырев. — Но парень он хороший и порядочный.
— Где же порядочный, если порядок нарушает? Нечего защищать, командир. Приведите его в меридиан! Накажите своей властью.
— Есть, товарищ комдив.
Вернувшись на корабль, Козырев, пройдя в глубь коридора, распахнул дверь иноземцевской каюты — и увидел гнусную картину. Механик стоял спиной к двери, спустив брюки и кальсоны, а военфельдшер Уманский, присев на корточки, разглядывал его тощий зад. Обернувшись, механик рывком натянул штаны и пробормотал:
— Извините…
Затем ошеломленный командир услышал скороговорку Уманского: механик пожаловался ему, что десны разбухли и кровоточат…
— Десны разбухли, а смотрите в задницу, — проворчал Козырев.
— Вот и я то же самое говорю, — сказал смущенный Иноземцев. — А Давыдыч давит на меня медициной…
— Никто не давит, — возразил Уманский. — Разбухание десен — это один признак цинги, а второй — точечные кровоизлияния на бедрах и ягодицах. Они есть. Спусти брюки, я покажу командиру.
— Нет уж, хватит, — мотнул головой Иноземцев, застегиваясь. — У командира, я думаю, есть дела поважнее.
— Где это вы подхватили цингу? — строго спросил Козырев. — Поят вас хвойным настоем, витамин цэ дают. Чего вам не хватает? Ананасов?
— Витамин только недавно начали давать, — сказал Уманский, любивший справедливость. — Так что механик не виноват. Авитаминоз накапливался за зиму, и теперь, когда весна…
— Механик виноват. Шляется по городу, нарывается на помощника коменданта, да еще, как видно, цинга ему в голову ударила, в пререкания вступил. Что мне с вами прикажете делать? Бумага пришла из комендатуры. Требуют вас наказать.
— Что ж… — Иноземцев отвернулся к иллюминатору, залитому голубым весенним светом. — Преступление — оно наказания требует…
— Не надувайтесь, Юрий Михайлыч, как мышь на крупу. Когда вы усвоите наконец? С начальством нельзя вступать в споры. Это все равно что… против ветра. Начальству надо говорить: «Есть, слушаюсь». Промолчали бы, и помкоменданта отпустил бы вас с миром.
— Он хотел забрать меня в комендатуру.
— Ну и прогулялись бы, ничего страшного. Я бы вас оттуда живо вытащил. Нет моряка, который хоть разок не побывал в комендатуре.
— Мне там неинтересно. И некогда. А насчет моей вины… Одно могу сказать: наверное, комендантское мышление не допускает мысли, чтобы кто-нибудь был ни в чем не виноват.
— Хватит философствовать, — сказал Козырев. — Виноват или не виноват, а выполнять приказы надо. Вот что, командир бэ-че-пять. Дам-ка вам трое суток при каюте. Все равно вам отлеживаться надо с вашей цингой.
— Я лежать не могу. Сегодня приемка топлива.
— Можете не лежать. Важно, чтоб приказ был выполнен. Трое суток при каюте. И запишем: за пререкания с помощником коменданта гарнизона. А вы, Михал Давыдыч, удвойте ему, что ли, витамин цэ. Скоро начнем плавать, нам болеть никак нельзя.
Перед обедом, закончив приемку соляра, Иноземцев вернулся к себе в каюту и увидел на столе два письма. Одно было от Людмилы из Саратова, а второе — без фамилии отправителя, только номер полевой почты, но Иноземцев сразу узнал острый почерк отца.
В каюту заглянул Слюсарь:
— Ну, как устроился, механикус? Смотри, пожалеешь, что сбежал от меня.
— Не пожалею.
— Как же это ты на Рашпиля напоролся? Раз в жизни сошел на берег и сразу на Рашпиля. Эх ты, горемычный!
— Эх я, — кивнул Иноземцев и развернул письмо отца.
— Пошли обедать, механикус.
— Письма почитаю и приду.
«Дорогой Юрочка, только что дошло до меня твое письмо. Оно побывало на Н. Земле. Но у меня давно другой адрес. Хорошо хоть не затерялось. Я очень обрадовался твоему новогоднему поздравлению. По правде, я опасался, что ты осуждаешь меня и потому не пишешь…»
Скотина я (подумал Иноземцев), какое у меня право осуждать отца? А ведь осудил сгоряча… Разве он перестал мне быть отцом?..
«…Во всем, что произошло между матерью и мной, виноват я один. Живу со страшным камнем на душе: все кажется, если бы мы были вместе, Танюша была бы жива… Только военная необходимость заставляет жить и работать. С начала войны работаю в метеорологии на Северном флоте. Но все это не имеет никакого значения. Танюша не должна была умереть. Вот что не дает покоя…»
Неужели (подумал Иноземцев) он считает, что Таня… наказание ему? Но ведь это неверно, нет тут никакой причинной связи… Это мама с ее обидой и несдержанностью могла бы крикнуть такое — но никак не отец…
«О тебе я знаю лишь то, что сообщила мать в единственном своем письме. Очень волновался. У вас ведь было жарко. Да и сейчас как будто. Смешно давать такие советы, но хочется сказать: береги себя, Юрочка. Очень прошу. Напиши подробней о себе. Твой отец».
Ударили склянки, четыре двойных. Иноземцев сидел, опустив голову над письмом отца. Ломило ноги. Болели зубы, десны были рыхлые, опухшие, говорить трудно. Крепко взялась за Иноземцева цинга.
Если б можно было вернуть прежние годы (подумал он с горечью). Увидеть отца, с рыжей бородой, отпущенной на зимовке… Услышать его добродушный смех… Отец хорошо смеялся, от души, как ребенок…
Развернул второе письмо.
«Здравствуй, Юра!
Получила твое письмо. Спасибо. Я прочла его с удовольствием. Какой-то новый тон у тебя, мне это приятно. Ты не представляешь, как мы жили последнее время в Ленинграде. Когда-нибудь тебе расскажу. Сейчас я не в силах. Сейчас только поражаюсь задним числом, как мы смогли все это вынести. Я думала, что не доживу до эвакуации университета. А когда нас вывезли по Ладоге, меня вдруг охватило чувство, что я предала друга, что нельзя бросать Ленинград в беде. Ну, это трудно объяснить, тут так перемешано все, и боль, и последнее напряжение сил. В Кирове наш эшелон долго стоял, мы вышли в город, увидели похороны — несли гроб на руках, большое шествие, — так мы, представь себе, хохотали. Так дико было видеть это после блокадной зимы, когда люди просто умирали, упав в сугроб, и в лучшем случае их отвозили на санках в ближайший морг. Наверное, это была истерика. В Саратове нас приняли очень хорошо, разместили в общежитии, выдали продуктовые карточки и хорошо кормят — ленинградцев, как видно, приказано кормить повышенными пайками. Еле-еле хватает стипендии на паек, а в Ленинграде она почти вся оставалась. Нам полагается по 800 граммов хлеба! Ты представляешь? Это после 125! Первые дни я, конечно, все съедала, а теперь, кажется, хлеб у меня будет оставаться. Просто невозможно поверить, что не сможешь съесть дневной паек хлеба! Занятия идут в Саратовском университете, во вторую смену. Я думала, что из Саратова сразу пущусь домой, в Баку. И сейчас мама очень зовет отогреться. Но теперь мне не хочется уезжать. Как это я брошу своих девчонок, свой курс? Не знаю, что делать. Как ты посоветуешь, Юра? Неожиданная радость: сюда, в Саратов, эвакуирован МХАТ. Представляешь? Это просто счастье! Уже смотрела „Анну Каренину“ и „Мертвые души“. Послезавтра побежим на „Вишневый сад“. Юра, я твое письмо читаю и перечитываю. Эти строчки, где ты пишешь, что любишь… Ты правда меня любишь? Юрочка, милый, так хочется, чтобы это была правда! Целую тебя. И жду новых писем.