Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Победитель? — переспросил начальник. — Как вы сказали?
Но он ничего не ответил. И впервые за все время он стал считать дни и месяцы. Никогда раньше он этого не делал, ни в те первые двадцать лет, что ему дали тогда, в Джефферсоне, ни в те двадцать, что ему добавили после того, как он послушался Монтгомери Уорда и надел этот старушечий балахон и шляпу. Ведь никто, кроме него, виноват не был, и когда при этом невольно вспоминал о Флеме, он словно нехотя гордился им, изумляясь, что они с ним одной крови. Он думал, а то и говорил вслух, без всякой зависти: «Да, уж этот Флем Сноупс, его не одолеешь. Во всем штате Миссисипи, даже во всех Соединенных Штатах Америки, вместе взятых, не найти человека, чтоб одолел Флема Сноупса».
Но тогда было дело другое. Он сам пытался бежать, хотя и неудачно, и безропотно принял добавочные двадцать лет заключения, пятнадцать из них он отсидел, не только не делая попыток к побегу, но даже рисковал жизнью, чтобы сорвать планы десятка других заключенных: в награду за это его могли бы освободить на другой же день, если бы один из надзирателей, меткий стрелок с винтовкой в руках, все-таки не прозевал одного из этих десяти заговорщиков. Выходило, что пять последних лет он должен сидеть не из-за себя. Он был готов добросовестно отсидеть свои сорок лет, и не его вина, что они превратились в тридцать пять и что остальные пять он сидел по милости злобной, даже ехидной благодетельницы-судьбы.
С этого рождества (впервые) кто-то стал отмечать за него медленно проходивший срок заключения. Пришла поздравительная открытка с мексиканским штемпелем, адресованная начальнику, для передачи ему. Начальник прочел открытку вслух, оба знали, от кого она: «Четыре года осталось. Не так много, как тебе кажется». На Валентинов день открытка была самодельная: на грубой, линованной бумаге красным карандашом, какие употребляют плотники и дровосеки, было грубо нарисовано сердце и стреляющий в него револьвер.
— Видите? — сказал начальник. — Даже если б ваши пять лет уже кончились…
— Мне не пять осталось, — сказал он. — Четыре года, шесть месяцев и девятнадцать дней. Так вы считаете, что и тогда меня нельзя выпустить?
— Чтоб вас прикончили прежде, чем доберетесь домой, да?
— Пошлите людей, пусть его поймают.
— Куда послать? — сказал начальник. — А если бы вы сами оказались на воле и не хотели возвращаться и знали бы, что я хочу вас вернуть, где бы я вас ловил, куда бы посылал людей?
— Да, — сказал он. — Значит, нет никаких человеческих возможностей, ничего не сделаешь.
— Нет, есть, — сказал начальник. — Надо выждать, ведь он непременно что-нибудь натворит, и полиция схватит его — не тут, так в другом месте.
— Выждать, — повторил он. — А вдруг человеку времени нет выжидать?
— Да ведь у вас есть еще четыре года, шесть месяцев и девятнадцать дней, так что можно не беспокоиться.
— Да, — сказал он, — у него еще есть время чего-нибудь натворить.
И снова рождество, снова открытка с мексиканским штемпелем: «Три года осталось. Далеко не так много, как тебе кажется».
Он стоял перед начальником, чуть опустив голову, тщедушный, маленький, неистребимый, в полосатой арестантской одежде, со спокойным лицом.
— Опять из Мексики, как видно, — сказал он. — Может быть, Он там его убьет.
— Что? — переспросил начальник. — Что вы сказали?
Он не ответил. Он стоял спокойный, сосредоточенный, невозмутимый. Потом заговорил:
— Пока у меня не началась эта коровья склока с Джеком Хьюстоном и раньше, когда я еще мальцом был, я каждое воскресенье ходил в церковь, а по средам — на молитвенные собрания, с той женщиной, что меня вырастила.
— А кто они были, эти люди? — спросил начальник. — Вы говорили, мать у вас умерла?
— Он-то был просто сукин сын. А она мне и вовсе не родня, просто его жена… Каждое воскресенье, пока я…
— А его фамилия тоже была Сноупс? — спросил начальник.
— Он был мой отец… пока я не подрос и не откололся от бога, бывает так, что думаешь — я уже вырос, мне ни от кого ничего не надо. А потом вы сказали, что раз я помешал девяти парням из десяти убежать, так мне можно пять лет скостить, а вышло так, что вы меня вовсе выпускать не собираетесь, и тут я Его опять признал.
— Как признали? — спросил начальник. — Кого признали?
— Бога признал.
— Вы хотите сказать, что вернулись в лоно церкви с той ночи, два года назад? Да ведь это неправда. Вы ни разу даже в церкви не были, с тех пор как попали сюда, с тысяча девятьсот восьмого года.
И это было верно. Впрочем, ни прежнего начальника, ни его преемника это ничуть не удивляло. Они скорее могли предположить, что он примкнет к одной из тех небольших бунтарских, непримиримых, ни с кем и ни с чем не согласных сект, — секты эти существовали наряду с официальными тюремными церковными организациями почти во всех провинциальных тюрьмах на Юге, — к какой-нибудь небольшой фанатической секте или группе (в этой тюрьме она называлась «Свидетели Иеговы»), которой руководили самозваные вожаки, попавшие в тюрьму по удивительно однообразной схеме: все они были осуждены за преступления, характерные для средней прослойки, для людей респектабельных и связанных с семейной жизнью или, во всяком случае, с женщинами: было и двоеженство, и присвоение денег секты ради женщины, ради своей или чужой жены, и только в редких случаях, да и то самые отпетые, попадали из-за профессиональных проституток.
— А мне церковь не нужна, — сказал он, — я все больше наедине, втихомолку.
— Втихомолку? — переспросил начальник.
— Ну да, — сказал он с каким-то даже раздражением. — Богу писем писать не нужно. Он-то давно вас насквозь видит, ему и беспокоиться не стоит читать, что вы там напишете. Ведь человек и на свободе начинает кое-что соображать, с годами, конечно. А тут начинаешь соображать куда быстрее. Раз есть такой высший Судья, у которого силы хватит тебе помочь, он тебе и помогает, а твое дело только верить и принимать помощь, дурак ты будешь, ежели не примешь.
— Значит, Он избавит вас от Стилвелла? — сказал начальник.
— А то как же! Чем я перед ним провинился?
— Не убий! — сказал начальник.
— А что же Он Хьюстону это не сказал? Разве я стал бы ездить в Джефферсон, спать на вокзальной скамейке, лишь бы достать патроны, если б Хьюстон меня не заставил?
— Ну