Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оказывается, один из смешных и страшных финальных эпизодов – с рабочим и колхозницей – вырастает одновременно – чисто гротескное объединение – из фантасмагории, реальности и литературы: ерофеевского сна, острого бытового наблюдения и каламбурного стишка.
Кошмарный сон с похмелья в ночь на 17/IX: вначале озноб, потом жар, потом лихоманка. Потом ко мне подходят двое этих верзил со скульптуры Мухиной: рабочий подходит и бьет меня по голове, потом крестьянка – серпом по яйцам. – Лучшая пародия на скульптуру Мухиной «Рабочий и колхозница» – мы с Зимаковой (речь идет о первой жене. – И. С.). – Блажен, с кем смолоду был серп, / Блажен, с кем смолоду был молот.
«Тот же замысел: написать задачник развивающий, попутно с навыками счета, моральное чувство и чувство исторической перспективы», – делает Ерофеев пометку для памяти и придумывает больше десятка пародийных исторических задач. Лишь пять из них стали загадками Сфинкса. Остальные, не менее любопытные, так и остались в записной тетради.
Тут же можно обнаружить и первоначальный набросок разговора с Сатаной («И Сатана мне сказал: „А ты, Ерофеев, попробуй – соскочи на ходу, может, не разобьешься…“ А я ему: „Не хочу, – говорю, – прыгать на ходу, разобьюсь“»), и сопливого понтийского царя Митридата (пока еще без ножика), и краткую формулу блоковской поэмы («Соловьиный сад» Блока: «человека уволили с работы за пьянку, блядки и прогулы»), и ключевую для интерпретации финала цитату Баратынского, и остроумное, эпатажное и жуткое описание чьих-то глаз, которое станет характеристикой четверки убийц («Глаза глубоко спрятанные и с каким-то плещущим сиянием и мутью. С чем бы их сравнить? Вот вы были в уборной на станции Лобня? Там, на страшной глубине, в отверстии плещется жижа. Вот какие это были глаза»), и представление вожделенных Петушков как границы между тем и этим светом («Петушки: там еще два дома, потом райсобес, а за ним – ничего, черная тьма и гнездилище душ умерших»).
Записи проясняют и философию поэмы, природу ее времени и пространства как топографии сознания центрального персонажа.
Ты жил в углу, мой Веничка, / Постранствуй-ка в пространстве. – Это напоминает ночное сидение на вокзале. Т. е. ты очнулся – тебе уже 33 года, задремал, снова очнулся – тебе 48, опять задремал – и уже не проснулся. – «К вопросу о собственном я» и т. д. – Я для самого себя паршивый собеседник, но все-таки путный, говорю без издевательств и без повышений голоса, тихими и проникновенными штампами, вроде «Ничего, ничего, Ерофеев», или «Зря ты все это затеял, ну да ладно уж», или «Ну ты сам посуди, ну зачем тебе это», или «Пройдет, пройдет, ничего». – И вот тогда-то я научился ценить в людях высшие качества: малодушие, незрелость и недостаток характера.
Оказывается, ерофеевская поэма не появляется внезапно, как чертик из табакерки. Она вырастает из насыщенного бульона записок этого «красивого, тридцатидвухлетнего», еще не опубликовавшего ни строчки, но много чего видевшего, еще больше прочитавшего, начавшего сочинять с пяти лет (признание в позднем интервью).
В этих же записных книжках раскрывается не только формула удачи (на поверхности), но и причина трагедии (в подтексте).
«Петушки» сочинились «нахрапом» (ерофеевское определение) за полтора месяца. Автору было отпущено еще целых двадцать лет.
Писатель не может бросить свое ремесло без искажения личности, утверждал Довлатов.
Ерофеев был непишущим писателем почти полжизни. Поводы для столь долгого молчания, конечно, всегда находились: сначала то же пьянство, семейные неурядицы, бездомье, потом – болезни, знаки поздно пришедшей славы: интервью, театральные премьеры, попытки светской жизни.
Но время шло и проходило. В случайных обмолвках и оговорках видно, как вопросы «Что пописываете? Чем нас подарите?» (ими знакомые надоедали чеховскому Тригорину) мучили автора знаменитой поэмы. Но он уклонялся от определенного ответа, отделываясь пустяками.
Перед расставанием: «Веничка, когда же ты возьмешься за перо?» Веничка: «У меня болит попа от уколов». – «Но ты же не ею пишешь!» (Дневник Н. Шмельковой, 25 апреля 1988 г.).
Чем меньше оставалось надежд на будущее, тем выше он оценивал свое прошлое, взгромождаясь – уже без помощи поклонников – на невидимый пьедестал и, увы, теряя и чувство юмора, и чувство слова – тот самый кураж, беззаботную болтовню мудреца-юродивого, которая придает такое обаяние его поэме.
Так это вы: Ерофеев? ‹…› – Ну конечно! Еще бы не я! (О, гармоническая, как она догадалась?) – Я одну вашу вещицу – читала. И знаете: я никогда бы не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил! – Так ли уж выше! – я, польщенный, разбавил и выпил. – Если хотите, я нанесу еще больше, еще выше нанесу («Кучино – Железнодорожная»).
Через восемнадцать лет в разговорах с женщинами и даже с собой появляются совсем иные интонация и поза.
Говорили с Веничкой о моей поездке в Нью-Йорк. Он сказал: «Тебе нечего там делать, ты здесь нужней, вот видишь – помогаешь жить гению». – Веня: «Вот посмотришь, какой поднимется страшный бум после издания „Петушков“. Встанет вопрос: будет ли еще существовать русская литература?“» (Дневник Н. Шмельковой, 21 мая и 6 августа 1988 г.). – Между делом, Леонтович сообщает, что их сотрудник ФИАН-а Фейнберг считает, что М. – П. выше Солженицына. Не удивлен (Дневник В. Ерофеева, 29 января 1990 г.).
Ранние ерофеевские записи – увлекательное чтение: не только наброски, но самостоятельный жанр, не уступающий записным книжкам Чехова, Ильфа или Довлатова.
Последняя книжка – чтение трудное и драматическое: не только потому, что мы, как и автор, знаем о скором конце, но и потому, что помним о прежних обещаниях.
В больницу не ездила и вечером позвонила Гале. Она разговаривала со мной сухо. Под конец обвинила в том, что из‐за меня он не дописал «Фанни Каплан»: «Надо было беречь его силы, а не ходить по выставкам». Когда я спросила, почему же он за 13 лет совместной с ней жизни написал только «Вальпургиеву ночь», перешла на крик, –
выясняют отношения две оказавшиеся рядом с ним женщины (Дневник Н. Шмельковой, 4 апреля 1988 г.).
Он вообще был невероятно талантлив, и я думаю, что реализовался хорошо если на один процент, – подводит итог сосед и свидетель его последних лет. – Моя жена говорила ему по поводу «Петушков»: «Ты как Терешкова, полетел один раз – и все». Он прямо весь изворачивался – ему было очень обидно, – но ничего не говорил (Воспоминания А. Леонтовича).
И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть,