Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было это, не было, действительно ли хотел Шукшин покончить жизнь самоубийством (косвенным подтверждением такого намерения может служить признание Василия Макаровича в письме своему товарищу и сокурснику Валентину Виноградову: «То ли я сам “выходов” не делал? Такие штуки мочил, что всерьез подумывал — не открыть ли краники и не уйти ли от всех этих сложностей…» — в чистом виде мотив рассказа «Жена мужа в Париж провожала»), можно только гадать. Но вот письмо Станислава Ростоцкого как факт, а не вольное воспоминание о нем.
«Дорогой Вася!
Прости, пожалуйста, что я тоже прочитал твое письмо. Мы с Григорием дружим и оба любим тебя.
Я всегда поражался твоему умению работать и, честно говоря, не понимал, как ты все успеваешь, не понимал, когда ты пишешь, не понимал, где. Но ты писал, играл, ставил, пил, болел, — и все по-настоящему.
А еще я чувствовал, что ты человек одинокий. Но к этому я относился как к закономерности. Ибо люди столь большого таланта, как ты, не могут не носить в себе эту микробу.
Но одиночество одиночеству — рознь. Ты не имеешь права не ощущать, сколько людей, и не самых плохих, внимательно следят за твоей судьбой, разделяют с тобой твои удачи, вместе болеют, вместе огорчаются. Это процесс невидимый, но поверь, что таких людей очень много и почти со всеми из них ты даже незнаком.
Есть, конечно, и другие, которые потирают руки и ждут не дождутся, когда же Шукшин навернется.
И это все тоже закономерно и, к сожалению, пока не может быть иначе.
Но, в конце концов, дело не в этом. Я пишу тебе, потому что ты очень виноват перед нами: я знаю, что те бытовые неустройства, которые вызывают неустройства душевные, можно было бы устранить, если бы ты был пооткровеннее с любящими тебя людьми.
Брось ты в сторону нежелание с кем-то делиться своими заботами, и я тебе ручаюсь, что очень много людей захотят тебе помочь. И еще одно хочу тебе сказать. О тех словах, которые и повторять-то не хочется слова твои мне противны и тебя недостойны.
А что к матери поехал, так это прекрасно, отдохни немного душой и запрягайся, а мы подтянем, если брыкаться не будешь.
Обнимаю тебя!
Любящий тебя С. Ростоцкий».
Это было мягкое по форме, но жесткое по смыслу, ультимативное приглашение к цивилизованному диалогу, принуждение к примирению, требование извинения, изменения своей линии поведения («ты очень виноват перед нами»), характера — будь пооткровенней, перестань шифроваться, скрытничать, веди себя примерно, не брыкайся, и все будет хорошо. Тогда будет, а если нет… Мы не знаем, каким был ответ Шукшина, сказал ли он и на этот раз «спасибо», но полгода спустя и любящий дорогого Васю С. Ростоцкий, и заботливый Григорий оказались среди тех, от кого напрямую зависела дальнейшая участь «Степана Разина».
«Я верю в искренность слов моих товарищей, и мне, очевидно, нужно постараться быть спокойным, чтобы точнее их понять, — говорил Василий Макарович, выступая 16 февраля 1971 года на обсуждении судьбы своего будущего фильма. И можно почти не сомневаться — не верил он в ничью искренность, а особенно своих коллег, и тем более не мог быть спокойным, ибо очень хорошо понимал, что стал, как и его герой, жертвой заговора со стороны тех, кто мог в случае его успеха остаться на долгие годы без работы. Здесь вступало в права то, что нынче называется конфликтом интересов, и наивно было предполагать, будто гранды советского кино смирятся с тем, что студия Горького начнет работать на одного режиссера, изготовляя ему струги и плоты. Не случайно Анатолий Заболоцкий описал в мемуарах, как много лет спустя и после закрытия сценария, и после смерти Шукшина он встретил у северных ворот ВДНХ одного из мосфильмовских чиновников той поры Якова Звонкова. «…разговорились. Глядя на памятный изгиб студийного здания, я упомянул с жалостью о давней неудаче с попыткой съемок “Разина”. Ведь оставалось только снимать — столько подготовки, надежд, да и Шукшин, глядишь, сохранился бы. Звонков “утешил” меня: “Эх, Толя, ничего не могло выйти. Все знали — зря вы дергались! И ваш директор Шолохов, и Пашкевич знали”. — “Неужели Геннадий Евгеньевич знал?” — переспросил я. “Как он мог не знать, если я, не будучи вашим директором, знал?” — “Ну а почему вы Макарычу, хотя бы шепотом бы, не объявили? Вы же, сколько я видел, уважали его?” — “Эх, милый, если бы я ему об этом сказал, он побежал бы в дирекцию, мне и до пенсии бы не доработать. Вы не знали силы студийные, вот и колотились попусту. Шукшин надеялся силушку ту сломить. Да где там. Мне его было жалко, а что мог я для него сделать?” — закончил наш разговор Звонков. На том и разошлись».
Тут очень характерный ход мысли — Шукшина боялись, понимали, что так просто его не возьмешь, ему расставляли ловушки, на него охотились, прикидывали, как вернее свалить человека, кому когда-то пригородная шпана кричала: «Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?» и в чьей природе не было привычки сдаваться без боя. И теперь Шукшин пытался ломать студийную силушку, прибегая к главному своему козырю.
«Необходимость поспорить у меня есть. Как коммунисты, люди своей Родины, знающие историю своей собственной страны, мы знаем, что за свободу приходится платить немалой кровью. Когда я думал о жестокостях в сценарии, я вспоминал и более далекую, и более близкую историю. Кого я могу своей жестокостью напугать? — говорил сын расстрелянного русского крестьянина. — Русский народ, который видел это и знает? Или он должен выступать таким оскопленным участником истории, когда решалась судьба страны? Она всегда была кровавая. Если изъять жестокость, кровь, то, учитывая происходящее, характер действующих лиц, ситуацию, мгновенный порыв, что и случилось, видимо, нельзя решать эту тему. Ее лучше и не решать, потому что тогда ж потеряем представление о цене свободы. Эту цену знает все человечество. Русский народ знает, чем это явление оплачивается… Если возникает мысль о свободе, о воле, возникает и мысль о жертвенности, об огромнейшей цене, которая за это платится. Вот эта степень уважения к своему предку и не позволила мне убрать это или отнять у него те качества, которые возникают из соответствующих документов».
И чуть дальше конкретно о Разине: «Мне дорог этот человек. Как только он вошел в трудную и сложную русскую судьбу, он стал раздираем теми же противоречиями, которыми был раздираем народ… Если бы он был умнее, выше толпы, не было бы той степени страдания, не стал бы я про это делать. Потому что были люди выше толпы. А он мне дорог тем, что он так же не понимал, как не понимали вокруг него, как довести дело до конца более успешно».
Еще четче Шукшин сформулировал свое отношение к проблеме жестокости Разина в беседе с кинокритиком Ларисой Ягунковой, опубликованной в ее книге «Земной праведник»: «Сведения иностранцев, пространные донесения воевод с мест событий, показания под пыткой участников бунта (“пыточные дела” самого Разина сгорели в одном из московских пожаров) — все говорит о “злодеяниях” Разина, порой просто ужасающих. Нельзя делать вид, что этих документов нету или что они мне неизвестны. Они известны, и не мне одному. Начинается самое нелегкое: как быть? Быть надо правдивым, но и скрывать своей любви к герою — нельзя. Именно любовь к его памяти изначально и привела к этой теме… “Без крови ее (волю) не дают”, — говорит Разин, и уж он-то доподлинно это знает».