Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фрэнсис был по-настоящему взволнован новой техникой и картинками, которые представил Ральф, но в то же время он засыпал того массой острых вопросов, расспрашивая в деталях и с пристрастием, но конструктивно.
Самые близкие отношения у Крика, помимо Одиль, были с Кристофом, его «научным сыном», и было чрезвычайно трогательно видеть, сколь нежно любят и глубоко уважают друг друга эти два человека, разделенные по возрасту сорока годами, столь отличные друг от друга по темпераменту и жизненному опыту. Кристоф был вызывающе, романтически телесен, обожал лазать по скалам и носил яркие рубашки; Фрэнсис был почти аскетически рационалистичен, его мышление было настолько лишено личностной окраски и эмоций, что Кристоф иногда сравнивал своего учителя с Шерлоком Холмсом. Фрэнсис с гордостью, почти отцовской, говорил о готовящейся к выходу книге Кристофа, «В поисках сознания», а также о работе, «которую им предстоит делать после ее выхода». Он обрисовал программу дюжины исследований на простирающиеся впереди годы работы, относящейся главным образом к темам, интегрирующим принципы молекулярной биологии и нейронауки. Мне вдруг пришло в голову: а что думают и Кристоф, и Ральф (для нас всех, включая Фрэнсиса, это было ясно) по поводу все ухудшающегося здоровья Крика – вряд ли ему доведется увидеть нечто большее, чем самое начало этой огромной исследовательской программы. Как я чувствовал, Фрэнсис не боялся смерти, но, принимая ее неизбежность, он был печален оттого, что ему не удастся дожить до чудесных, почти невообразимых научных достижений двадцать первого века. Центральная проблема науки, проблема связи сознания с его неврологическими основаниями, будет, как он был убежден, решена к 2030 году.
– Вы это увидите, – говорил он Ральфу.
И, обращаясь ко мне, добавлял:
– И вы тоже, Оливер, если доживете до моих лет.
В январе 2004 года я получил от Фрэнсиса последнее письмо. Он прочитал мою статью «В реке сознания» и написал: «Читается очень хорошо, хотя, как я думаю, лучше было бы назвать работу “Является ли сознание рекой?”, так как последний тезис статьи – это тезис сомнения в изначальной посылке». Я согласился с Криком.
В конце письма стояло: «Приезжайте как-нибудь на ланч».
В середине 1950-х годов, когда я все еще был студентом, существовала непроходимая стена между нейрофизиологией и реальностью неврологических расстройств, которым были подвержены пациенты. Неврология продолжала исповедовать клинико-анатомический метод, который веком раньше разработал Поль Брока: определяем зоны повреждений в мозге и соотносим с симптомами. Так, нарушения речи увязывались с поражениями центра Брока (центр речи), паралич – с повреждениями зон, отвечающих за движение, и так далее. Мозг представлялся собранием или мозаикой маленьких органов, каждый из которых имел свою специфическую функцию, и все они были каким-то образом связаны. Но как работает мозг в целом, никто не знал. Когда в начале 1980-х годов я писал книгу «Человек, который принял жену за шляпу», мое мышление было основано именно на этом подходе, в рамках которого нервная система понималась как нечто строго установленное и инвариантное, где «заранее определенные зоны» строго соотносились с теми или иными функциями.
Такая модель полезна, скажем, при определении зоны поражения у человека, страдающего афазией. Но сможет ли она раскрыть специфику процесса обучения и роль практики в овладении знаниями и навыками? Способна ли она описать процессы реструктурирования памяти, которые протекают в нашем сознании на протяжении всей жизни? Объяснит ли этот подход логику адаптации сознания и феномен пластичности нервной системы? Как она сможет построить саму модель сознания – во всем его богатстве и целостности, в форме постоянно изменяющегося потока, но и со всеми его нарушениями? И объяснит ли она феномен индивидуальности, феномен «самости»?
Хотя в нейронауке в течение 1970–1980 годов был сделан значительный шаг вперед, в ней ощущался концептуальный кризис, некий методологический вакуум. Отсутствовала общая теория, которая позволила бы осмыслить огромное количество накопившихся данных, а также наблюдений, сделанных в рамках целой дюжины различных дисциплин – от неврологии до педологии, лингвистики и даже психоанализа.
В 1986 году в «Нью-Йоркском книжном обозрении» я прочитал замечательную статью Израиля Розенфилда, в которой тот обсуждал революционные работы и идеи Джералда М. Эдельмана. Демонстрируя чудеса храбрости, Эдельман писал: «Мы стоим у начала революции в нейронауке. К ее окончанию мы узнаем, как работает сознание, какие силы управляют нашей природой и как мы познаем мир».
Через несколько месяцев мы с Розенфилдом встретились с этим человеком в конференц-зале неподалеку от Университета Рокфеллера, где Эдельман руководил Неврологическим институтом.
Эдельман вошел, кратко поздоровался, а затем без остановки говорил минут двадцать-тридцать, характеризуя свои теории. Никто из нас не рискнул перебить его. Затем он быстро ушел, и, выглянув в окно, я увидел, как он, не глядя по сторонам, идет по Йорк-авеню. Я подумал: «Так ходят гении. Он одержим мономанией». Я чувствовал и благоговение, и зависть – как бы мне хотелось обладать такой мощной силой концентрации! Но потом я подумал, как непросто жить с таким умом: Эдельман не знал отпусков, спал крайне мало, и вся его жизнь была подчинена тирании мысли. Часто он звонил Розенфилду даже по ночам. Нет уж, лучше я буду оставаться собой, со своими более скромными дарованиями.
В 1987 году Эдельман опубликовал свою новаторскую книгу «Нейронный дарвинизм», первую в серии работ, посвященных обоснованию и разработке в высшей степени радикальной идеи, которую он назвал теорией отбора нейронных групп, или, чтобы лишний раз напомнить источник своей методологии, нейронным дарвинизмом. Я буквально продирался сквозь эту книгу, временами находя написанное непроницаемым для читателя, частично в силу новизны самих идей, частично из-за высокой степени абстракции мысли автора и отсутствия конкретных примеров. Свою книгу «Происхождение видов» Дарвин назвал «одним длинным аргументом», но он поддержал этот аргумент огромным количеством примеров естественного (и искусственного) отбора и своим писательским талантом. «Нейронный дарвинизм», напротив, представлял собой один чистый аргумент – единое интенсивное интеллектуальное усилие от начала до конца. Я был не единственным, кто испытал трудности с чтением «Нейронного дарвинизма»: плотность, смелость и оригинальность работы Эдельмана, которой было тесно в рамках языка, ошеломляли.
Я дополнил свой экземпляр «Нейронного дарвинизма» примерами из клинической практики, пожалев, что Эдельман, который имел подготовку невролога и психиатра, сам этого не сделал.
В 1988 году я вновь встретился с Джерри, когда мы оба делали презентации во Флоренции на конференции, посвященной искусству памяти[86].