Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти события всколыхнули мирную, сонную жизнь Косатой балки и ее окрестностей. Не зная, как их объяснить, некоторые люди воспринимали несчастья как возмездие за прегрешения свои, другие как некое предупреждение и знамение.
И в самом деле, на Косатую балку со всех сторон начала наступать, как чума, всесильная рисовая система, грозившая ей уже окончательной погибелью.
Балка эта, хотя и была местом вроде бы глухим, но захолустьем, прозябающей окраиной не была никогда. «Там не было отшиба», — так сказала мне Галина Пантелеевна Чернявская, когда-то работавшая на ферме бригадиром. Балка, оказывается, была строго поделена на участки между рыбаками. Был там и свой перевозчик с байдой — горбун Саша Ушаков. Рыбы же водилось так много, что волки, рыскавшие по терновникам, выхватывали из воды огромных шаранов и бросали их прямо на дороге. Феодосия Анисимовна Крутофал, жившая на царэ-не, приговаривала бывало: «Хоть бы Тэмоха рыбэ нэ пиймав!.».. То есть мечтала о том, как бы Тимоха, муж ее, Тимофей Иванович, снова не наловил рыбы, ибо девать ее было уже некуда, а чистить приходилось, а если попадалась щука или судак, то с ними — одна морока, заботы на целый вечер. Но Тэмоха все равно ловил рыбу и по однажды заведенной привычке приносил домой.
Теперь у Косатой балки, вокруг нее, там, где она некогда существовала, снова запустение. Срезан на металлолом ветряк, нет больше ферм. Заброшенные коровники самочинно разбираются и растаскиваются на кирпичи. Там снова произошло что-то неладное, опять что-то пошатнулось. Какая-то напасть в который раз наступала на эту степную зеленую закраину.
О том, что жизнь здесь снова дала трещину, свидетельствовали не только внешние приметы запустения. Они были уже следствием иного падения, какого-то размягчения сознания и безволия душ.
На четвертый год после смерти матери Зойка П. раскопала ее могилу, вспомнив, что у матери были золотые зубы… Причем могилу оставила открытой. Об этом стало известно станичникам лишь потому, что деваха, не поделив добытое из материнской могилы со своим подельником, стала обвинять его, даже пошла жаловаться на него… Ранее же, когда мать умерла, два дня помалкивала, дабы получить ее ваучер, который, как известно, гроша ломаного не стоил… Причем это святотатство совершила женщина не забитая, но окончившая медицинский институт, которую мать, с большим трудом находя средства, учила… Я помню, как несчастная женщина тащила велосипед по станице, увешанный сумками с продуктами, провожая дочь ранним утром на краснодарский автобус. Надеялась дать ей образование, вывести в люди. И вот вывела… Почему это ее доброе намерение обернулось таким нечеловеческим безобразием, безумием, я не знаю, а потому и не хочу никого судить. Но, видя такое, немеет и болит душа. И страшно поверить в то, что Бог навсегда покинул эти места…
Потому-то рассказы мои и запоздалые, что я с ними действительно безнадежно, непростительно опоздал, ибо рассказывать о былом уже, по сути, некому, а о нынешнем говорить никому не хочется. Но чем меньше я находил свидетельств благонамеренного жития, тем больше дорожил ими, тем большее значение и смысл они для меня приобретали… Кроме того, пишу с тайной надеждой, что меня расслышат люди, проникнутся моей заботой и печалью и станут присылать мне, может быть, еще более поразительные истории из нашей многострадальной кубанской жизни — былой и нынешней, — остающиеся пока рассеянными по всему свету. Не только же лагерные свидетельства можно собирать на Руси… Это, может быть, последняя возможность собрать то, чем жило, страдало и бедовало, как трудилось не одно поколение кубанцев. И, чтобы пришедшие после нас люди нашли здесь не вытоптанную человеческими копытами толоку, не бесплодное тырло, а свидетельства человеческого духа, им так необходимого, и со вздохом и благодарностью сказали бы: «Здесь жили люди»…
Когда я думаю о трудной в своем трагизме судьбе кубанцев, их духе, их гонимой, несчастной культуре, их стойкости и невероятной воле к жизни, мне вспоминается судьба атамана родной станицы Федора Семеновича Варченко, человека удивительной цельности и духовной сосредоточенности. И верю, что где-то есть все-таки живое, потаенное, никогда не теряющее своей силы слово. Уже к старости у него был замечательный, обширный сад. Вечерами парубки обносили яблоки, ломая ветки деревьев и вытаптывая грядки. И так как уберечь сад от них было невозможно, по станице пошел слух, что сад его какой-то особенный и что он, Федор Семенович, якобы знает такой заговор, такое слово, что всякий, забравшийся в его сад, не сможет выбраться обратно, на его пути встанут недобрые привидения и непреодолимые препятствия…
Каждый вечер, прогуливаясь, он трижды обходил вокруг своего сада. Люди же полагали, что это он заговаривает его… И, как ни странно, парни уже опасались набегать на его владения. Не страх же только, как видится, удерживал их, а то самое всесильное слово, которое, несмотря ни на что, все-таки сохранилось, пребывает здесь от века…
Совсем иное отношение к слову было в следующем поколении, у его сына Федора Федоровича Варченко. Тут обнаруживается та разверзшаяся бездна, в которую ниспал человек. Ко всем испытаниям и невзгодам, выпавшим на его долю, добавилось и то, что он побывал в немецком плену. Из-за этого его, опытного бухгалтера, всячески ущемляли и притесняли. Видно, чаша его терпения оказалась переполненной, и, не находя себе достойного применения, он запил.
Когда же он выпивал, а это случалось довольно часто, то приставал к окружающим с одним и тем же неизменным вопросом: «А можно я крыкну? А шо, если я закрычу?.» Этот вопрос, однако, может показаться нелепым лишь тому, кто не знает всей меры невзгод и испытаний, всей глубины драм, пережитых кубанцами в этом немилосердном, железном миновавшем веке. Этот вопрос уже сломленного человека может показаться странным лишь тому, кто не представляет, как сказались трагедии в душах людей, чем отозвались они в судьбах потомков, которых, казалось, уже обошла губительная слепая стихия.
Когда он в очередной раз задавал свой неизменный вопрос, племянница его, Евгения Андреевна, разрешала ему крикнуть, даже подталкивая его всячески к этому: «Дядя Федя, ну закричите!.» Ей самой хотелось узнать, что же такое он хотел прокричать этому холодному и бездушному свету, равнодушному миру, который, как ему, видимо, казалось, мчится неведомо куда, почему-то оставляя его на обочине… И когда ему крикнуть разрешалось, он мрачнел и, трезвея, угрюмо молчал… Он-то готов был к тому, что ему уже никогда не будет позволено подать свой голос…
Чем же томилась эта надломленная душа, что даже и в таком состоянии не утратила веры в то, что есть где-то на этом свете такое слово, которое может что-то изменить в этом мире. Видно, ему казалось, что если он это свое слово выскажет, то что-то обязательно произойдет, все как-то изменится. Но его слово так и осталось невысказанным…
В этом, вроде бы простом эпизоде из жизни своего станичника мне видится теперь целая философия, вся глубина и смысл трагедии. Долго безмолвствовавший народ, разлученный со своим родным словом, угнетаемый чужой, нещадно и свирепо навязываемой ему культурой, оказался доведенным до такого состояния, что ему хотелось уже просто прокричать в пространство, напомнить кому-то, может быть самому Богу, о своем существовании. И когда возможность прокричать предоставлялась, оказывалось, что самого-то слова, духа, только и выражаемого в нем, не находилось. Оно уже было перегоревшим и растраченным…