Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не поехал на обрезание Михаэля, как не поехал и на похороны матери. Я пошел на деревянную набережную на мысе Мэй и сел на свою излюбленную скамейку, что глядит в океан, чтобы оттуда следить за предстоящим. «Размышления и вода обручены друг с другом навечно», — сказал Мелвилл, и из своего далекого вороньего гнезда взглядом, переброшенным через десять тысяч километров, я увидел Шимона, который разравнивал граблями землю во дворе в ожидании приезда гостей, и моего брата, расставляющего столы. Яков выскоблил рабочие доски, отмыл их по старинному пекарскому рецепту смесью пепла, лимона и мирта, положил на деревянные козлы и расстелил на них белые скатерти. Старинные медные тазы были вытащены из погреба и до блеска отполированы «Орассой». Старый сервиз Артура Спини был заново извлечен из шкафа, а тия Дудуч нырнула в глубины кухни. Три дня спустя я увидел, как она появляется оттуда, возглавляя шествие подносов с десятками разнообразных, крохотных и неповторимо хитроумных, ибо не поддающихся ни описанию, ни воспроизведению кулинарных чудес, вкус которых, как мне было доподлинно известно, уже через мгновение после того, как они будут проглочены, превратится в вожделенное и мучительное — ибо безвозвратное — воспоминание.
Мелвилл был прав, «meditation and water are wedded forever». Иерусалимский автобус, арендованный для членов семейства Леви, прибыл до срока, весь полный ликованием и песнями, словно громадная клетка с канарейками. Их путешествие продолжалось целый день, потому что водитель десятки раз останавливался, чтобы дать старикам размять кости, и помочиться, и помолиться, детям — поблевать с пути, а кандидатам в родственники, ожидавшим вдоль всей дороги с отцовскими письмами в руках, — присоединиться к семейству. Они поднимались в автобус, и занятые тетками задние скамьи тотчас вскипали всплесками узнаваний и предположений.
Автобус приблизился к поселку и прежде всего остановился у кладбища. Здесь музыканты отложили свои скрипки и веселые маленькие барабаны пандирас, а старики и старухи, поправив шляпы и вуали, направились к могиле Биньямина — чтобы поплакать и погордиться, и к могиле Сары — удостовериться, что черный базальтовый памятник придавил ее по-прежнему прочно. Большинство из них знало ее лишь по рассказам. Они знали, что она украла Авраама из материнского дома, что у нее была дюжина братьев, все до единого неотесанные и тупые, как леньо ди баньо, те деревянные колоды, которыми растапливают банную печь, что она колотила учителя своих детей до тех пор, пока тот не оглох на правое ухо. Они знали также, что у нее был белый ворон, который говорил человеческим голосом, что греческий священник играл серенады под ее окном и громко плакал при этом, что она «совсем-совсем» не ела мяса, опозорила семью и «умерла от рака молодой, бедняжка». Теперь они подходили к ее памятнику, сгрудившись и прижавшись друг к другу, как овцы, боязливо ступали на цыпочках, с облегчением и опаской смотрели на могилу, но, как положено, вежливо наклонялись и клали на нее свои камни.
Их жены, маленькие и красивые, держали кружевные платочки в левой руке. Их дети, смуглые и послушные, были все как один в белых полуботинках, купленных в честь события, и все как один причесаны на правую сторону. Они привезли Михаэлю расшитые кемизикас[97], престарелого йеменского моэля и большие свертки тиспишти[98]и медовиков, которые так обрадовали нашего отца, что он тут же подозвал Роми и шепотом приказал ей спрятать все это под его кроватью, чтобы «эти русские» не съели долсурас[99].
«Русские» приехали из Галилеи вереницей грузовиков для перевозки скота, и машины стонали под тяжестью их тел. То были добродушные и стеснительные люди. Их квадратные зубы белели в улыбках. Волосинки бровей шевелились на ветру, как длинные усики созревших пшеничных колосьев. Они тоже успели уже побывать на кладбище, негромко поговорить над памятниками и смахнуть с могилы своей сестры камешки, возложенные семейством Леви, сразу же опознав, что это не обломки здешнего базальта, а заговорные камни, нарочно привезенные из иерусалимского бассейна Шилоах, ибо при всей своей малости они были тяжелы, как свинцовые слитки. «Русские» привезли с собой охлажденные горшки с кумысом и кефиром, головы кисловатого сыра и очень красивую деревянную колыбель. Один за другим они подходили к Якову, мяли его в своих объятиях и трижды звучно лобызали в щеки, а потом медленно, степенно кивали всем собравшимся своими большими головами. С заученной осторожностью сильных людей пожимали протянутые им руки и похлопывали по испуганным плечам.
Под конец они с любопытством и симпатией окружили старую Дудуч, что, сидя на табуретке, кормила грудью Михаэля. Но когда они начали перешептываться и показывать пальцами, у Шимона потемнело лицо. Низкорослый и плотный, мрачный и тяжелый, он повернулся к ним со специально приготовленной вежливой фразой: «Ну, хватит, тут вам не представление!» — а затем, поторопив свою мать подняться, увел ее в дом.
И вдруг, в разгар благословений моэля, среди приглашенных воцарилась мертвая тишина. Это Яков, приставив ящик к стене дома, забрался на него и широко распахнул деревянные ставни на окнах комнаты Леи. Никто не спрашивал, что это означает, но в толпе прошел шепоток, и некоторые женщины промокнули покрасневшие веки. Все поняли отчаяние и надежду моего брата — что крик обрезаемого младенца, проникнув сквозь распахнутое окно, пробудит мать ото сна и вернет ее в круг живых. Ведь всем известно, что страдальческий плач младенца — самый всепроникающий и пробуждающий звук в мире. Но вот — благословения уже произнесены, пеленка приподнята, крайняя плоть отрезана — и о ужас! — младенец не закричал.
Уши, приготовившиеся услышать вопль боли, услышали одно лишь тонкое посвистывание тишины. Глаза, широко раскрывшиеся, чтобы увидеть явление проснувшейся матери в позолоченной солнцем раме окна, зажмурились и потекли слезами. Лица омрачились. Отказ Михаэля возвысить голос в плаче обрезания ранил их много глубже, чем они ожидали. В этом была насмешка над традицией и нарушение обычая. Словно этот младенец возвещал им: «Не будет моей доли с вами». Словно он дезертировал из-под общего ярма страданий.
Только Дудуч была счастлива. Ей было все равно, плакал ребенок или нет. Она снова взяла его на руки, и кормила, пока он не насытился, и барабанила подушечками пальцев меж его лопатками, пока он не отрыгнул, и все это время напевала ему свои мягкие бессловесные воркования. К этому времени она уже выкормила множество детей, но ни один из них не наполнял ее такой мягкой и сладкой тяжестью, как этот ребенок. В его тельце таился некий магнит, который притягивал и извлекал из каждого все лучшее, заключенное в нем, — любовь и молоко, слезу и улыбку. Вечером, тающая от удовольствия, она принесла его в спальню Якова, положила в новую колыбель, поцеловала в обе щеки и вышла из комнаты. Михаэль лежал с широко открытыми глазами, не засыпал и не плакал. В конце концов Яков не выдержал, взял сына на руки, положил в свою кровать и, приложив ухо к его животику, стал прислушиваться к поступи неощущаемой боли. И оба они уснули.