Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На, на, на вот! На, — заспешила торговка, протягивая мужику миску похлебки. — Ухарь-купец. Видно, с фронта недавно. Не научен? «Не научен», — эхом повторилось в голове мужика и пропало. А из миски, что держал в руках, выматывая нутро и душу, ударил запах свиного сала и жареного лука. Обхватив ладонями теплый черепок миски, стал мужик тянуть из нее маленькими, экономными глотками забытое в деревне варево. И проснулось изголодавшееся нутро, притупленное горько- смолистой кислотой хвойного отвара, «дубовым хлебом» из желудей и половы, разными болтушками да затирушками, заглушавшими не проходящее чувство голода. И такая слабость ударила мужику в ноги, что он тут же и сел, где стоял. Из-под сонных, полуприкрытых век посмотрел на братьев, перед которыми на гладком, как лысина, булыжнике, красно- золотой глазурью блестела пустая глиняная миска.
Старший, с притомленным старанием, долизывал ложку.
Младший спал, прижавшись к брату. На лицах обоих и копоть, и грязь, и печаль, и тревога.
«Даже ложку не стал облизывать», — машинально отметил мужик, глядя на отрешенно поникшего малыша. И тихо сказал, как посоветовал:
— А может, и правда в детдом? При слове «детдом» братья, как от палки, встрепенулись, испуганно озираться стали. — Шли домой, — с плаксивой настойчивостью подступил к брату младший. — Шли! — Пойдем сейчас, пойдем, — поправляя пилотку на брате, тоном взрослого сказал старший и продолжал, будто подсказывал тому, как мужику ответить. — Нельзя нам, скажи, в детдом. А то нас папка с фронта не найдет. — А куда ж вы теперь? — А домой, скажи. Лежанку топить. Соседский дом разбомбило — и дров теперь! Все таскают. И, забыв о мужике, торопя друг друга и озираясь, братья перебежали открытую площадь базара и скрылись в руинах. «Да, — грустно подумал мужик, поднимаясь с земли, — все сейчас ждут. Кто батьку, кто мамку. И мои голодные ждут». И таким стыдом по сердцу полыхнуло, что аж в пот мужика бросило, что дал себя обокрасть какому-то урке, врагу какому-то.
— Ты, наверно, из деревень тех партизанских, что немец спалил, а? — спросила торговка. — Из тех, — сказал мужик, как отмахнулся, и потерянно побрел с базара, спиной ощущая недобрым счастьем налитый глаз вора. И чтобы избавиться от этого морозящего спину ощущения, за руины кинотеатра свернул. И так ему в деревню захотелось! Прямо сейчас! Без гостинцев и денег.
— Хоть и тяжело у нас, да горе свое на всех делим, — сказал он вслух, словно спорил с кем-то. — И каждый на счету поэтому. Не заблудится, не потеряется. А тут… И бригадир-матерщинник вспомнился, что так не хотел отпускать его в город, да бабы настояли, и отпустил…
— Но к вечеру чтоб, как штык, стоял тут! — обдав мужика злым самосадным дымом, приказал он. И, стукнув костылем по срубу, пояснил, уже бабам: — Пол стелить начнем. Я райкому школу обещал к Новому году. Счастливой находкой оказался для нищей, сожженной деревни бригадир этот, воевавший саперным комбатом. На редкость мастеровой был. И что сам умел, торопился другим передать. Спешил, словно воинский эшелон его стоял под парами и вот-вот готовился к отходу прогудеть. Оттого и матерился, наверно, и сиплое горло драл, что боялся к минуте этой не успеть.
Научил кузнеца долота да стамески из гусеничных пальцев мастерить, топоры из рессорных листов ковать. А дизельное топливо не сгоревших танков чадило теперь в гильзовых светильниках, освещая могильную пустоту зарывшейся в землю деревни.
А у речки, под кручей, баню на фронтовой манер сладил.
— Погреб какой-ся с виду, а внутри-то как ладно! — удивлялись бабы и всей деревней лезли в этот погреб с великой радостью. И щелок, что мыло заменял, бабы с особым настроением к банному дню готовили, собирая золу со всех печурок и печей. Колхозом жили, колхозом и в бане мылись.
— Ничего, братва, — до ногтей досасывая окурок, твердил людям саперный комбат, — главное — вовремя окопаться.
И окапывались.
Пообкусала война бригадира, но до сердца не догрызла. Саперный комбат продолжал воевать с нуждой, разрухой, болью человеческих потерь и собственных ран. И новый его бабий батальон стожильно корячился, накатывая свежие лесины на сруб новой жизни.
Отступая, спалил немец колхоз, а за связь с партизанами — кого повесил, кого расстрелял. Горем и болью всю землю засеял.
Из рассказов односельчан знает мужик, что в ту лихую годину погибла и жена его. А троих детей его по семьям разобрали. Так и жили сыновья в разных землянках, пока не пришел он с фронта. Перед самыми морозами пришел. Только и успел, что землянку отрыть — блиндаж на длительную оборону от стужи.
Сколько ж радости было, когда они все вчетвером на лапнике еловом спать завалились! В собственной землянке! Потом и лежанку сладили по всем правилам. Но не было еще ночи такой, чтоб дети мамку не вспомнили. Они уже не плакали. Притерпелись по семьям чужим, научились таить свои боли. Но память жила, тлела слабым угольком в каждом из них и вспыхнула, когда они в семейный костерок соединились.
Вот и остались мужику от жены трое детей да кошелка узорчатая.
Да и в колхозе — одни дети, да бабы, да мужики-инвалиды. Да батюшка лес. И на лес этот вся надежда была. Всех он кормил, чем мог, вместе с бабьей находчивостью, подстегнутой голодными глазами детей.
Было, что и войска помогали. Только не хватало войск тех на сожженную Россию. Война еще шла. Строились сами. Сами лес валили, на себе и выволакивали. Сами на себе и пахали. Кругом все сами, потому и неодолимы были.
И ни трудодней тебе, ни выходных. Ни пайков, ни хлебных карточек.
Первой стройкой воскресшего колхоза была школа. И в каждой землянке в любую минуту знали, сколько положено венцов сруба, сколько дед Поликарп рам оконных сладил, сколько и чего отковал кузнец Никифор…
В раздумьях своих, с появившимся желанием раздобыть детям на гостинец хлеба, свернул мужик к лавке, где и по карточкам- то не всегда удавалось пайку свою вырвать. А мужику- колхознику карточки и вовсе были не положены. Знал об этом, да вот подошел. Уж больно силен был дух этот хлебный в голодном воздухе города.
Оглядел мужик тучу людскую, обложившую лавку, и, как туман под солнцем, растаяла его надежда на хлебный гостинец детям.
Потоптался мужик, на баб городских поглазел, и потянуло его к инвалидам, что под стеной лавки торговали всякой всячиной. Кто самосад продавал, кто россыпью спички и, обмазанные серой, фанерные кусочки к ним. Пожилой, с запоясанным под ремень пустым рукавом шинели, придерживал ногами вещмешок, из горла которого торчал стакан с крупными, серо-стеклянными кристаллами соли.
Мужик знал недешевую цену этому продукту. Детям лучше всякой конфеты пошло б. Бессолье вконец замучило. Похлебка с головой селедочной пасхальным лакомством стала.
— Сколько? — не удержавшись, приценился мужик. — Сто, — коротко бросил инвалид и отвернулся, словно в грустном облике мужика его безденежье увидел. — Быстро ж тебя обломали, браток, — сказал мужик, с трудом отрывая взгляд от стакана с солью. — А тебя еще нет? — глухо, с застарелой озлобленностью, сказал инвалид, переступив с ноги на ногу. — Погоди, нарвешься. Холодной беззащитностью на мужика повеяло от слов этих, и рана в груди тоскливой болью отозвалась. Знать, помяла- таки базарная толкучка, как он ни берегся. А пуще раны душа оскорбленная страдала. Кражей обижена была.