Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что интересно – это какой почет оказывала Филдингу бомбейская знать. Посетители шли потоком – из Эверест-хауса и Канченджанга-хауса, из Дхаулагири-бхавана[112] и Нанга-Парбатбхавана, из Манаслу-билдинга и с других сверхвожделенных, сверхнебоскребных гималайских вершин Малабар-хилла. Самые юные, самые холеные, самые модные котики и кошечки наших городских джунглей приходили понежиться в его лальгаумские угодья, и все они были голодны, но отнюдь не мои угощения их привлекали; они ловили каждое слово Мандука, жадно лакали каждый слог из его уст. Он был против профсоюзов, за штрейкбрехеров, против работающих женщин, за обычай сати[113], против бедности, за богатство. Он был против городских «иммигрантов», в число которых он включал всех не говорящих на маратхи, даже тех, кто родился в Бомбее, и за «коренных жителей», включая тех маратхиязычных, которые приехали не далее как вчера. Он был против коррумпированного Конгресса (И) и за «прямое действие», подразумевавшее создание полувоенных отрядов в поддержку его политических целей и налаженную систему подкупа. Он отвергал марксистское понимание классовой борьбы как движущей силы общества и выдвигал взамен индуистское представление о вечной неизменности каст. Из цветов национального флага он был за индуистский шафран и против мусульманской зелени. Он рассуждал о золотом веке «до чужеземных вторжений», когда добрые индусы и индуски могли наслаждаться свободой. «Ныне наша свобода, наша исконная сущность погребена под тем, что выстроили захватчики. Эту исконную сущность мы должны извлечь из-под наслоений чужеземных империй».
Подавая Мандуку и его гостям пищу моего собственного приготовления, я впервые услышал о существовании списка священных мест, где родились те или иные индуистские божества и где потом мусульманские завоеватели нарочно воздвигли свои мечети; они выстроили их даже не только на местах рождения древних богов, но и там, где были их загородные резиденции, любовные гнездышки, излюбленные торговые и питательные точки. Где теперь божеству провести вечер в приличной обстановке? Все лучшие места осенены минаретами и луковичными куполами. Это не дело! У богов тоже есть свои права, им нужно обеспечить традиционный образ жизни. Захватчики должны убраться.
Любознательные молодые львы и львицы с Малабар-хилла рьяно соглашались. Кампания за божественные права, ура! Вот это класс, вот это отпад. Но когда они начинали с хиханьками да хаханьками издеваться над индийской исламской культурой, покрывшей на манер палимпсеста лик Матери Индии, Мандук вставал с места и рявкал на них так, что они вжимались в спинки кресел. Потом он принимался нараспев читать газели, наизусть декламировать стихи на урду – Фаиза, Джоша, Икбала – и распространяться о красоте мертвого города Фатехпура Сикри и великолепии Тадж-Махала, освещенного луной. Да, не так уж прост он был.
Женщины порой появлялись, но это было не самое для него важное. Их привозили ночью, он мял их и слюнявил, но без большого интереса. Его возбуждала власть, а не секс, и женщины нагоняли на него скуку, как ни старались они его растормошить. Должен сказать, что не обнаружил даже намека на его встречи с моей матерью, и мои наблюдения говорили о том, что их связь была очень короткой, если вообще была.
Он предпочитал общество самцов. В иные вечера, собрав группу амбалов в шафранных головных повязках из молодежной организации ОМ, он устраивал импровизированную мужскую мини-олимпиаду. Состязались в армрестлинге, борьбе на ковре, отжиманиях; затевали комнатные боксерские бои. Разгоряченные пивом и ромом, ребята достигали состояния потной, драчливой, хриплой и ближе к концу обессиленной наготы. В эти минуты Филдинг выглядел подлинно счастливым. Скинув лунги с цветочным узором, он блаженствовал среди своих боевиков, оглаживал себя, чесался, рыгал, пердел, шлепал себя по ляжкам и ягодицам.
– Как попрем – все лягут! – вопил он в дионисийском восторге. – Сукины дети! Мы – один кулак!
Я приходил, когда меня звали, и от одного ночного поединка к другому слава Кувалды росла. Потные скользкие тела молодых соратников валились на пол, и открывался счет. (Собравшиеся олимпийцы, стоя вокруг неровным квадратом, хором кричали: «Девять!.. Десять!.. Готов!!») Одним Кусом Пять был, соответственно, чемпионом среди борцов.
Поймите, я не хочу сказать, что Мандук совсем не вызывал у меня тошноты и отвращения, – просто я научился их преодолевать. Я связал мою судьбу с его звездой. Я отверг старое, потому что оно отвергло меня, и не было никакого смысла переносить в новую жизнь старые вкусы и оценки. Я тоже буду таким, решил я; стану как он. Я внимательно изучал Филдинга. Надо говорить, как он говорит, делать, как он делает. Он – мой новый путь, мое будущее. Его нужно исследовать, как исследуют дорожную карту.
Шли недели, месяцы. Мой испытательный срок в какой-то момент кончился; я прошел некую тайную проверку. Мандук вызвал меня в свой кабинет – тот самый, с зеленым телефоном-лягушкой. Входя, я увидел перед собой фигуру столь ужасающую, столь удивительную, что в просветлении страха я вдруг понял, что так и не покинул этот фантастический город, центральный Бомбей или бомбейский централ, куда я был брошен после ареста на Кафф-парейд и откуда, как я наивно думал, Ламбаджан вывез меня на заложенном в банк такси.
Это был человек, но человек отчасти металлический. В левую сторону его лица была каким-то образом вделана большая стальная пластина, и одна его рука тоже была гладкая и блестящая. Железный нагрудный доспех, как до меня постепенно дошло, был все же не частью тела, а элементом маскарада, усиливавшим впечатление от жуткого киборга с металлической щекой и рукой. Это был имидж.
– Скажи «намаскар»[114] нашему Сэмми Хазаре, достославному Железяке, – проговорил Мандук, сидевший в кресле за письменным столом. – Он – вожак твоих одиннадцати. Снимай давай колпак повара, надевай спортивные шмотки и выходи на поле.
x x x
Серия «мавров в изгнании», или «темных мавров», рожденная страстной иронией и рвущей душу болью, давшая впоследствии пищу спорам и несправедливым обвинениям в очернительстве, цинизме, даже нигилизме, стала крупнейшим достижением Ауроры Зогойби в последние годы ее жизни. В этих вещах она отказалась не только от темы дворца на холме и морского берега, преобладавшей в более ранних картинах, но и от чистой живописи как таковой. Почти каждое произведение серии содержало элементы коллажа, и со временем эти элементы стали доминирующими. Объединяющая фигура героя-рассказчика, фигура Мавра, обычно присутствовала, но чем дальше, тем больше он приобретал черты бродяги, окруженного сломанными, пришедшими в негодность, выброшенными вещами, которые часто были настоящими обломками ящиков или жестянками из-под топленого масла, прикрепленными к холсту и раскрашенными. Обращает на себя внимание то, что принявший новый облик султан Боабдил отсутствует на открывающей серию поворотной работе большого цикла «мавров» – диптихе, озаглавленном «Смерть Химены», в левой части которого могучая, ликующая толпа несет женский труп, привязанный к деревянной метле, как в день праздника Ганапати несут к воде фигуру оседлавшего крысу бога Ганеши. В правой половине диптиха толпа уже разбрелась, и изображен только участок береговой кромки, где среди сломанных муляжей, пустых бутылок и мокрых газет лежит мертвая женщина, синяя и раздувшаяся, все еще привязанная к палке, лишенная и красоты, и достоинства, перешедшая в разряд мусора. Когда Мавр появляется вновь, это происходит в чрезвычайно прихотливом антураже, на некой человеческой свалке, вызывающей в памяти хибары и импровизированные навесы городских бездомных, громадные соты бомбейских трущоб. Здесь все представляет собой коллаж – хижины, на которые пошли всяческие обломки, ржавое рифленое железо, обрывки картона, сучковатые куски выброшенного волнами на берег дерева, мятые автомобильные двери, ветровое стекло оставленного без присмотра «форда-темпо»; многоквартирные дома, сложенные из ядовитого дыма, из водопроводных кранов, становящихся причиной смертельных схваток между женщинами за право очереди (например, индуски против евреек из общины Бене-Израиль), из керосиновых самосожжений, из непосильной квартплаты, собираемой с неслыханной жестокостью бандами «братков» и патанов[115]; и жизни людей под давлением, которое чувствуешь сполна только в самом низу кучи, становятся такими же композитными и лоскутными, как их жилища: вот осколок мелкого воровства, вот черепок проституции, вот обрывок нищенства; а у сохранивших остатки самоуважения -чистка ботинок, бумажные гирлянды, дешевые серьги, плетеные корзинки, рубашки пайса-за-шов, кокосовое молоко, присмотр за автомобилями и брикеты карболового мыла. Но Аурора, никогда не ограничивавшаяся простым репортажем, продвинула свое видение на несколько шагов дальше: в ее работах сами люди были составлены из отбросов, были коллажами из всего, в чем город уже не нуждался – из оторванных пуговиц, сломанных автомобильных дворников, обрывков ткани, обгоревших книг, засвеченной фотопленки. Они бродили, выискивая себе, что подвернется; роясь в огромных кучах частей человеческого тела, подбирали себе недостающие конечности, и тут было не до разборчивости, что есть, то есть, и многие довольствовались, скажем, двумя левыми ступнями или, отчаявшись найти ягодицы, ставили себе на их место пухлые отрезанные женские груди. Мавр стал обитателем невидимого мира, мира духов, мира несуществующих людей, и Аурора последовала за ним туда, сделав невидимое видимым силой своей художнической воли. И сама фигура Мавра: одинокий, лишенный матери, он окунулся в порок и был изображен существом теневого мира, погрязшим в преступлениях и бесчинствах. В этих поздних картинах он совершенно утратил свою прежнюю метафорическую роль объединителя противоположностей, знаменосца плюрализма, он перестал быть символом – пусть даже весьма условным – новой нации и превратился вместо этого в олицетворение распада. Аурора явно пришла к выводу, что идея смешения, гибридизации, скрещивания культур, которая на протяжении большей части ее творческой жизни была для нее ближе к понятию Бога, чем что бы то ни было, на деле оказалась подверженной порче и чреватой тьмой не меньше, чем светом. В этом «черном Мавре» идея гибридности была переосмыслена, и он стал – не побоюсь сказать – бодлеровским цветком зла: