Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что тебе сказал этот майор?
— По-моему, они халтурят. Ленятся. Бериевские псы ни за что бы не выпустили. А этот поверил на слово.
— У меня есть школьный друг. Разведчик. На Кубе работал руководителем группы. Жили, как в раю: теплое море, деньги, фрукты — круглый год. Он в один прекрасный день все бросил и вернулся.
— Почему?
— Никто ничего не делает. Вместо того чтобы сведения собирать, отправляются на рыбалку. Как Хемингуэй.
Официант принес водку, селедку и отварную картошку, посыпанную зеленым лучком. Картошка была красивая, крупная, желтомясая.
— Масло, — напомнил Шурка.
Официант отошел.
— Если эти системы халтурят, то думаю — дело плохо, — заключил Шурка. — Скоро все развалится. Рухнет.
— А когда?
— Не знаю. Мне все равно.
— Почему?
— Так… — неопределенно сказал Шурка и разлил по рюмкам.
— За майора Поповича, — предложила Романова.
Она приподняла рюмку, посмотрела зачем-то на просвет. Вспомнила майора Поповича, простого крестьянского парня. Если бы он проявил рвение, раскрутил дело, то в лучшем случае перекрыл кислород, не дал работать. Мужа — вон с секретной службы. А в худшем случае — мог бы посадить. Разве мало диссидентов спрятано по тюрьмам? Тот, кто писал донос, знал, что делает.
— Меня чужой выручил, а свои заложили, — сказала Романова.
Шурка выпил. Потом стал есть.
Романова подумала и тоже выпила. Водка была холодная, пронзительная, как глоток свежего воздуха.
— Когда свои жрут своих, значит, скоро все развалится, — повторил Шурка.
— Когда? — снова спросила Романова.
— В один прекрасный день. Все рухнет, и встанет высокий столб пыли. А я посмотрю с другого берега.
— Ты решил уехать?
Шурка опять налил и опять выпил.
— В Израиль?
— Вряд ли. Еврейство сильно не Израилем, а диаспорой во всем мире.
— А тебе не жаль нашу страну? — серьезно спросила Романова.
— Почему вашу? Она и моя. Я — русский человек. Я бы никогда не вспомнил, что я еврей, если бы мне не напоминали.
Шурка снова разлил водку. Романова выпила жадно, будто жаждала. Потом налила в стакан и выпила полстакана. Предметы вокруг стали еще отчетливее, как в стереоскопическом кино.
— Когда Иуда повесился? — спросила Романова. — Через сколько времени после распятия?
— Не знаю. А зачем тебе?
— Не уезжай, Шурка. Пропадешь.
— Знаешь, как меня зовут?
— Шурка.
— А моего папу?
— Семен Михайлович.
— Сруль Моисеевич, — поправил Шурка. — А я Александр Срулевич. Сейчас мне сорок. Я Шурка. А через пять лет без отчества будет неприлично. А с этим отчеством я тут не проживу.
— Поменяй.
— Не хочу.
— Не все ли равно — как зовут…
— Не все равно. Почему человек должен стыдиться своего имени, которое он получил от родителей?
А вдруг МАША? — метнулось в мозгу. Нет, нет и нет… Надо срочно отогнать эту мысль, залить ее водкой. Иначе нельзя жить. Дальше остаются муж и Нина. А потом — она сама. Тогда надо подозревать себя. И ехать в сумасшедший дом. Прямо из кафе.
В кафе вошел слепой в черных очках. Романова усомнилась: натуральный слепец или притворяется?
Дальше она ничего не помнила, кроме того, что куда-то ехала и оказалась в квартире Шуркиного товарища.
Романова догадалась, что это экс-шпион, тот, что уехал с Кубы, а на самом деле получил повышение и сейчас ему поручено следить за Романовой. Ему дано задание ее убить. Романова общалась с хозяином дома и его женой, строила свой диалог так тонко и двусмысленно, что они поняли: ее не надо убивать. Это нецелесообразно.
Потом она почему-то лезла через балкон на улицу, а ее затаскивали обратно и порвали юбку. А в конце всего — трещина на обоях. Это ее обои и ее трещина. Значит, ее дом. Ее доставили и сложили на кровать, как дрова.
…Открылась дверь. В комнату вошел Раскольников. Без сумки. Сумку он оставил на Земле.
Романова не удивилась.
— Как все случилось? — с волнением спросила она и протянула к нему обе руки. — Как?
Раскольников хотел ответить, но зарыдал.
Он плакал по себе, по своим детям, честолюбивым замыслам, по страстной плотской любви, которая бывает только на Земле. Он плакал от досады, что все так быстро, жестоко и бездарно окончилось для него. И ничего нельзя поправить. Ибо поправить можно все, кроме одного: сделать из мертвого человека — живого.
Она сидела на кровати, не двигаясь с места. Все понимала. Любила бесконечно. Это была любовь-ворона. Дольше жизни. Дольше человека.
— Хочешь, я к тебе переберусь? — самоотверженно предложила Романова. — Мне здесь все равно нечего делать…
— Не надо… Я подожду…
— Но это долго.
— Недолго… Космические сутки длятся семнадцать земных веков. Один час — семьдесят один год. Так что встретимся через час. Даже немножко раньше.
Он повернулся и пошел в черную дыру открытой двери. Как тогда, в гостинице. И как тогда, ей захотелось крикнуть: «Подожди!».
Прошел год.
Шурка Соловей уехал в Израиль и прислал одно письмо с одной фразой: «Еврейство сильно не Израилем, а диаспорой во всем мире».
В Израиле перестают быть гонимым народом, расслабляются, и пропадает эффект натяжения, дающий Эйнштейнов и Чаплиных.
В Нину влюбился плохой мальчик Саша из ее класса. Плохого в нем было то, что очень красивый. Романова тут же перевела Нину в другую школу, за три остановки от дома. На новом месте в нее влюбился мальчик Паша, провожал до самого подъезда. Паша тоже никуда не годился, но Романова махнула рукой. Поняла, что бороться бессмысленно. На смену Паше придет какой-нибудь Кеша. Настал возраст любви.
На Рождество в Москву приехала Маша с обширным багажом и в широкополой шляпе, какие носили в период немого кино. Ее встречали многочисленные друзья с семьями. Набралось человек сорок. Не меньше. Маша любила пышно обставлять свой приезд. Это был ее маленький театр.
Носильщики вытаскивали из купе чемоданы и сумки. Багаж — в стиле ретро. Дополнение к образу.
— Ты помнишь Куваева? — спросила Маша, считая багаж. — Которого мы уговаривали на площади…
— Минаева, — поправила Романова.
— Правильно, Минаева. Знаешь, на ком он женился? — Маша выждала эффектную паузу. — На дочери эфиопского короля. На принцессе. У них дворец из белого мрамора.