Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По вновь наведенному плашкоутному мосту Аполлон перебрался наконец на Адмиралтейскую сторону, на коей тоже всюду были видны следы вчерашнего наводнения. Мостовые, покрытые илом, были скользкие; блестели многочисленные лужи, бежали ручьи; кучи мусора высились под домами. Напротив Летнего сада два тяжелых плашкоута крепко сидели на гранитном парапете. Первые этажи дворцов зияли, как пустыми глазницами, окнами без стекол... Стекольщики, штукатуры, каменщики, плотники и прочий мастеровой люд уже «латали дыры и бреши»; отовсюду слышались перестук молотков и визг пил...
... Еще до полудня Аполлон вошел в двери Обуховской больницы.
Доктора Федотова пришлось подождать, потому что тот был очень занят в это время больными...
Кстати будет сказать, что жертв во время наводнения было множество. В одну только Обуховку обратились за помощью сотни людей — весьма потерпевших от переохлаждения, получивших раны и ушибы, вывихи. С переломами помещали в палаты, а как в последних не хватало места, то и в коридоры, где уж и пользовали пострадавших. Краем уха Аполлон слышал, что покойницкие в больницах полны, однако со всего города продолжали свозить трупы утопших, и конца сему печальному счету как будто не предвиделось...
Больница была заполнена что называется битком.
Для работающих в ней докторов, для отдыха их отводилась лишь маленькая каморка с крохотным окошком, насквозь пропахшая камфарой, йодистой настойкой и винным спиртом; каморка эта, как видно (точнее — как слышно), использовалась прежде для хранения названных лекарств.
В каморке этой Аполлон и ждал Федотова около часу — сюда привела его молодая монашенка, которая в числе прочих своих сестер ухаживала за пострадавшими; эта же монашенка обещала разыскать и позвать доктора.
Стоны и крики раненых слышались из-за двери; кого-то куда-то перевозили на тележках; где-то поблизости звякали о лотки металлические инструменты...
Ожидая, Аполлон думал о том, что вот сейчас уже получит ответы на многие свои вопросы; без ответов он попросту отсюда не уйдет. Он даже разволновался от этих мыслей... Желая чем-то отвлечься, дабы унять волнение, выглянул в окошко.
К крыльцу больницы одна за другой подъезжали подводы и большие фуры с ранеными. Люди с носилками сновали туда-сюда. Какой-то человек, весь в черном, распоряжался: кого куда нести; ему приходилось кричать, чтобы голос его не потерялся во всеобщем шуме. Тех, кто умер по дороге, клали в сторонке рядком. Многие тела были окровавлены... Суетились родственники доставленных пострадавших и скорее мешали, чем помогали, голосила какая-то женщина...
Все это производило очень тяжелое впечатление.
... Наконец доктор пришел. На парусиновом фартуке, что был на нем, и на очках Аполлон заметил мелкие засохшие капельки крови. Вид у доктора был усталый; и не приходилось сомневаться, что Федотов провел бессонную ночь, — вряд ли вообще кто-то из врачей в Петербурге имел возможность спать этой ночью.
Увидев Аполлона, Федотов несколько смутился. И Аполлон понял — почему. Доктору, не привыкшему в жизни лгать, приходилось в отношении Аполлона прибегать к этому недостойному средству — по причинам, о которых Аполлон уже догадывался. Доктор Федотов был хранителем чужой тайны, и от сохранения этой тайны зависели жизнь одних людей и благополучие других.
Аполлон сообщил Федотову, что дома, в котором они до вчерашнего дня жили, более не существует, как не существует и всего того, что этот дом наполняло, — все разрушено, смято, раздавлено или унесено водой... Василий Иванович весьма посожалел о тех своих трудах, кои положил на создание анатомического атласа, — ведь атлас, о котором он мечтал много лет, был почти уже готов. Но, к удивлению Аполлона, сожаления доктора Федотова по поводу затраченного понапрасну труда не были столь сильны, как этого можно было ожидать. Объяснение сего обстоятельства открылось в словах доктора о том, что все атласы на свете не стоят жизни одного безвременно ушедшего из жизни человека... А сколько людей погибло за вчерашний день! Вот трагедия! Вот скорбь!...
Покончив с этим разговором, Аполлон задал Федотову вопрос напрямую: действительно ли жива Милодора и где сейчас находится?..
На что Федотов, пряча глаза, развел руками:
— Я не могу сказать больше, чем вы знаете, — и это была чистая правда.
— Бога ради, Василий Иванович, скажите... откройтесь...
Однако доктор молчал.
Аполлон порывисто поднялся и прошелся по комнате.
— Только что вы так хорошо говорили о жизни человека — человека вообще, — коей следует дорожить, как величайшей ценностью. И сейчас речь идет о жизни — о моей жизни. Кому, как не вам, еще знать, сколь необходима мне правда о спасении Милодоры?..
Вопросом этим Аполлон поставил Федотова в затруднительное положение; тот никак не хотел сказать ничего определенного, и юлить, выкручиваться, уклоняться не умел, да, пожалуй, и не хотел; потому молчал, и молчание его затягивалось.
Тогда Аполлон рассказал, что присутствовал при эксгумации, и поведал, каким недоумением и затем — радостью его закончился этот, как надо было ожидать, очень тягостный акт.
— Там соломенная кукла, Василий Иванович!... И вы это с самого начала знали. Более того: это была ваша выдумка... Все это время вы обманывали меня.
Тут Федотов и заговорил:
— Вы должны простить меня, старика, молодой человек. Да и Мишу Холстицкого... что не посвятили вас...
— Во что же? Во что не посвятили? — не в силах был сдерживаться Аполлон.
— Поверьте, сердце кровью обливалось смотреть на ваше горе, на метания ваши... Но таково было строжайшее веление графа. Мне бы и сейчас говорить не следовало, но раз уж вам так много известно, коли известно вам главное...
Аполлон в волнении схватил его за руку:
— Помилуйте! Какое может быть строжайшее веление, если я был на грани безумия от горя, если я был в болезни и, теряя память, не всегда пони-мал, где даже нахожусь, и где есть страшный сон, и где есть еще более страшная явь!...
— Вот, вот!... — кивнул Федотов. — Вам не приходило в голову, что граф более прозорлив, чем вы, и знает вас более вас самих?
— Но не обо мне же речь.
— Напротив. О вас...
— Тогда объясните. Я не понимаю.
— Извольте... Мне по долгу службы приходится каждодневно сталкиваться со многими человеческими типами да к тому же в разных — и в самых тяжелых — обстоятельствах. Смерть, знаете, болезни... и все, что с этим сопряжено... — Федотов снял очки и принялся тщательно протирать их платочком; засохшие капельки крови он соскабливал со стекол ногтем. — И натура человеческая для меня, старого лекаря, не сокрыта за семью печатями, как, быть может, сокрыта для любого смертного. Посему могу сказать с полным знанием предмета, что вы, любезный друг мой Палон Данилыч, человек весьма нервического склада... так сказать, импульсивный... Вы — талантливый, спору нет. Однако талант и другие лучшие качества таких людей, как вы, и зиждятся на этой самой нервичности. Вы очень впечатлительная и чересчур открытая натура — позвольте уж так выразиться... Имею в виду: можно ли быть открытым чересчур?.. Ваши настроения, ваши тончайшие веяния души — вот они! все на лице... И графу, должно быть, неплохо были известны особенности вашей лирической натуры. Он имел возможность где-то вас наблюдать; делал выводы, помечал себе на манжетах — в трудный момент знание пригодилось... И я не могу ему возразить: высоких свойств поэт, человек горячего трепетного сердца не может быть дипломатом, не может быть военачальником, не может быть царедворцем, как, впрочем, и не сможет быть карточным шулером; лицо, так ясно отражающее душу, всегда с головой выдаст его... Полагаю, что только поэтому граф не удостоил вас честью быть хранителем тайны Милодоры. Он имел основания думать, что вы способны выдать ее своим поведением, каким-нибудь поступком, могущим показаться публике неестественным... А публика, знаете, не вся поголовно настроена с сочувствием.