Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добржинский сообщал, что работа Гришки высоко оценивается людьми, которые ведут титаническую борьбу, что Россия не забудет Гришке его заслуг и в скором времени он будет вызван в столицу для личного разговора. В начале апреля подтвердилось: требуют в Петербург! Спешно собрались. Добржинского требовали тоже. Единственное, что несколько озадачивало: отправляли Гришку, как нивесть какого важного и опаснейшего преступника, в кандалах, под конвоем одиннадцати человек. Гришка обратился к полковнику Першину; я, мол, удивлен, и нельзя ли снять кандалы, на что Першин с неожиданной, злобной усмешкой ответил:
— Что ж удивляться? Вы убийца и обязаны быть в кандалах. Удивляется, хорош гусь!
Слава богу, этот мерзавец и солдафон оставался в Одессе, а с Гришкою поехал Добржинский. Прокурор объяснил — усиленный конвой придан в видах возможного нападения, отчаянные головы не дремлют, это естественно и не должно смущать. Ну, а кандалы — формальность. Не стоит обращать внимания. «И кроме того, — шептал Добржинский, — мы же с вами знаем, что не все разделяют наши взгляды. Все вытерпеть, все вынести — ради великой цели…»
Гришка был согласен с умным человеком, готов был терпеть, но возникала тревога — а все ли поймут, как нужно? На душе было как-то нудно, в дороге не спал, мучился жаждой, страхами — ни нападений, ни смерти, ничего не боялся, а только того, что не поймут. И от этого страха отвязаться не мог. Четверо суток катили в Питер, тринадцатого апреля, в холодный, синий день — даром что весна — загремели по мостовой, запахло гарью по-петербургски, в щели мелькала солнечная пестрота, и Гришка, задрожав, чуял запах трактиров, жаренья, немецких сигар, пива, всей этой навсегда отрезанной красоты, которой он дышал вместе с милыми товарищами еще год назад на этих улицах. Привезли в крепость, в Трубецкой бастион. Сняли кандалы, доставили собственные, отобранные при аресте вещи, арестантский халат заменили штатским платьем и — бумагу и перья.
Добржинский, с новым, холодным блеском в глазах, казенным тоном — будто стал здесь, в Питере, другим человеком, очень смешно, Гришка внутренне потешался над этой переменой бедного провинциала — объяснил, что времена пустой болтовни кончились, надо готовить формальные показания для суда.
— Который имеет быть когда? — поинтересовался Гришка.
— Это вам знать не нужно, — отрезал Добржинский.
Гришка, не сдержавшись, воскликнул:
— Я главная фигура суда, и мне знать не нужно? Да я требую, чтоб вы мне ясно сказали!
— Вы ничего требовать не можете, — тем же тоном ответил Добржинский.
У Гришки что-то двинулось и упало в глубине живота. Ах, в сущности, чепуха — разве важно, когда начнется суд? Нет смысла поднимать шум. Он прибыл сюда не для бесед с Добржинским — хватит, набеседовались, — а для переговоров с важным лицом. Может, даже с самим графом. Добржинский намекал. Стали разговаривать о том, как нужно записать, по правилам — годно для суда — сведения о людях. Добржинский диктовал, Гришка записывал. Работали долго. Камера была просторная, метров шесть в длину, метра три в ширину, изолированная — ни с одной из сторон, ни сверху, ни снизу не доносилось ни малейшего звука.
Когда кончили трудиться, Гришке померещилось, что Добржинский стал прежним, одесским: все может понять. И он строго погрозил прокурору пальцем.
— Но имейте в виду, господин Добржинский, если хоть один волос упадет с головы моих товарищей, я себе этого не прощу!
— Уж не знаю, как насчет волос, а то, что много голов слетит, — это верно. — И ушел, не прощаясь. Впрочем, всегда уходил так.
Гришка остолбенел от этих слов. Шутка, что ли? Дурацкая, неуместная. Он барабанил в дверь, звал, требовал. Добржинский не возвращался. И только на другой день — а ночью-то каково! — прокурор явился, как ни в чем не бывало, ни сном ни духом, улыбающийся, и подтвердил, что сказанное давеча было шуткой. В среду состоится высокое посещение: его сиятельство граф Лорис-Меликов. Нужно продумать, как и что отвечать. Граф знаком с показаниями. В своей борьбе он, несомненно, будет опираться на них, но необходимы дополнительные сведения. Особо в связи с покушением Соловьева…
Граф был смуглый кавказец, с большими и пушистыми, черновато-седыми усами. Похож на кота. И разговор был кошачий, вкрадчивый, холодный. Запахнувшись в плащ, держась от Гришки в отдалении — разумеется, не от страха, а от брезгливости, — сидел не на стуле, а на краю железного котельного листа, вделанного в виде стола в стену, покачивал лакированным сапогом и, сверля Гришку неморгающим угольным взором, задавал вопросы. Гришка начал было о конституции.
— Граф! Убеждение государя в том, что без дарования конституции…
Лорис-Меликов прервал мягким движением руки.
— Сей материи мы коснемся в другой раз.
Гришке понравилось: голос, мягкое движение, и «в другой раз». Он согласился: «Как угодно, ваше сиятельство». Да есть ли хоть один политический арестант в России, к кому в камеру пришел бы запросто и сидел бы на столе, ногой качая, граф Лорис-Меликов? Не любопытства ради, а как истинный интересант. Гришка ему нужен, а не он, граф, — Гришке. И хотя гордость и ликование переполняли Гришку, он душил свою обычную скорострельную речь, заставлял себя говорить медленно, веско, сидел на железной кровати в небрежной позе, привалившись спиною к стене, ногу на ногу, и одной ногой