Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отродясь не верил в медицину, поскольку ничем всерьез не болел — «белый билет» в первую мировую был фиктивный, по указанию партии: нужен был в тылу, — не верил эскулапам и сейчас, не испытывая ни малейших недомоганий, присущих возрасту. Бессонница была не в характере, не в натуре, потому ею маялся особо; и следовал советам докторов — принимал вечерами теплый душ, по выходным, редким, бегали на лыжах с Ольгой и Ленкой, — иные посмеивались, зная про лыжи: несолидно для... А, чепуха, ерундистика, солидно — несолидно... И даже старался, насколько мог, выкраивать час для прогулки в одиночестве, чтоб и Ольга не отвлекала разговорами, — после разговоров на сон грядущий взвинчивались усталые, невосстановимые нервы. Старался не читать перед сном, — вот это самым трудным оказалось, на чтение времени другого не хватало. Даже пил простоквашу, ненавистную с детства. И папиросы держал только для гостей, — сам курил редко, хотя иногда хотелось нестерпимо вдруг, тем более в томительные ночные часы. И ни черта не помогали всяческие там бромы, бромуралы, все процедуры и режимы, — бессонница маяла, и оставалось примириться с ней, неизбежной, как неизбежна была не столь далекая, надвигающаяся достаточно явственно старость.
Сегодня — юбилей. Первый «законный» пятидесятилетний юбилей, первый и, вероятнее всего, последний, до векового редко доживают. Ну что ж, первый и последний. Начало и конец — они человеком, человечеством не осознаются, важно то, что посередке, между началом и концом. Полвека — это немало, о душе подумать пора...
В предвидении суматохи праздничного застолья накануне вечером отметили событие в семейном кругу: Юлия Александровна, теща, человек близкий по-настоящему, и Ленка, Буба, Бубеныш, и домработница, а точнее, домоправительница Анна Григорьевна, и конечно же Оля, Ольга Николаевна...
Зимний был, как и полагалось по названию, холоден, был пуст, гулок, неприбран, валялись бутылки из-под изысканнейших вин, стояли в козлах брошенные юнкерами — сопляки, мальчишки — винтовки, метались по узорному паркету бумаги, валялись шинели, темные там, где были прежде погоны, валялись баклажки и консервные жестянки, и, в ранний час, туго ворочая пером, сидел в атласном кресле, озирая развешанные по стенам полотна, смертельно изморенный матрос, записывал в тетрадку, — Бубнов полюбопытствовал, что же там записывает, оказалось — что-то вроде каталога картин, удивительный был каталог: «Шамовка № 3», «Шамовка № 7», «Гулянка на площади», «Голая баба в лесу»...
И в зале, где фламандцы, где опрокинута на пол — чудом не разбилась — фарфоровая ваза, где, как и всюду, ломится в окна ветер, — курсисточка не курсисточка, но похожа на курсистку, длиннополое пальто, муфта, шляпка из хорошего меха и...
—...И как это вас, мадемуазель, занесло сюда в такой ранний час? Ах, думаете, что после большевики дворец обратят в конюшню?
— А вас, извините, господин комиссар, беспокоит, что я украду Рубенса или Рембрандта? Не беспокоит? Поразительно, до чего интеллигентные комиссары встречаются... Прикажете предъявить паспорт?
Очень она была хороша, так хороша — сил нет: высокая, тоненькая, глазищи чуть не в половину лица, а лицо матовое, смуглое, южанка, что ли? Такие запоминаются, и в Москве в двадцатом году на улице встретились, — Бубнов ее узнал моментально, а она...
Спасибо тебе, Оленька, что ты встретилась там, на Сухаревке, спасибо судьбе, что занесла тебя тогда, в октябре, в Питер — тебя, студентку Московского университета, — к родственникам и ты, будущий искусствовед, пришла тем утром в Зимний... Спасибо...
Были Маруся и Герман, с Марусей товарищеские отношения сберегли, а как же иначе, не годится, разойдясь, становиться озверелыми, — и Маруся, Мария Константиновна, не только прежняя, бывшая жена, она и товарищ партийный, подпольщица, и Герман — сын, первый ребенок, — значит, оба родные, оба свои... Выпили, поговорили.
Лег, и тотчас уснул, и, как от сильного толчка, пробудился в уже привычное, около четырех, время, и, сегодня не пересиливая себя, встал, накинул халат, не зажег света, чтобы не беспокоить Ольгу, тихонько прошел в кабинет, выпил холодного, приготовленного на утро, как заведено, кофе, присел к столу.
Давным-давно, в годы скитальческие, в годы подполья, а затем в круговороте Революции и Гражданской, была у него — нет, не мечта, слишком возвышенно звучит, слишком пышно — была у него великая, главная житейская потребность: иметь собственные книги. Ничего не хотел для себя — ни мебели, ни костюмов, ни особой еды, — а вот книги хотел, и хорошие чтоб, и много, и расставлены удобно. Сейчас они есть, и много, и хорошие, — присылают отовсюду, поскольку народный комиссар просвещения, — и Оля покупает, и Ленку приобщил. Даже кроме кабинета есть специальная комната для библиотеки. В кабинете — самое необходимое для работы, Маркс и Энгельс, Ленин, словари, справочники, а в библиотеке — то, что не всегда нужно, а...
Пушкин — здесь, в кабинете, на крутящейся этажерке, загадочный Пушкин, опередивший свой век гений, почему-то не признанный в Европе, в Америке, — там из русских классиков почитают Чехова, Достоевского, Толстого и, кажется, все, а ведь у нас и Пушкин был, и Лермонтов, и Гончаров, да разве мало у нас классиков литературных, и не обязательно сводить всю нашу литературу к трем именам, никак не обязательно. А Пушкин... Пушкин вот, например, каков: «Любви стыдятся, мысли гонят, торгуют волею своей, главы пред идолами клонят и просят денег да цепей». А это: «Императрица велела сказать... что за таковые дерзости в Париже сажают в Бастилию, а