Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многое из того, что с Фирой, с Маринкой было нельзя. Илья, к примеру, пробовал целовать Мариночку так, как целовал Фиру, и Мариночка сжалась – нет, нельзя, никто… Это оказалось ключевым словом – никто. Никто до тебя, ты первый. Маринка, конечно, не была его первой любовницей, не была и десятой, и Илья с его опытом любовных связей не поддался бы на эти старые как мир уловки, но в том и было дело, что это не было уловками. Маринка не вступила в обычные отношения с женатым, не интересовалась его браком, не спрашивала «кто я тебе?», «ты любишь жену?», «тебе с ней так же хорошо, как со мной?», ни обид, ни намеков, ни демонстративного чувства вины, – ни разу Фирина тень между ними не промелькнула.
Но и это было не главное!
Главное – что Илье было сорок два, и он был человек без внутренней речи. Кутельман, к примеру, только и делал, что вел диалог с самим собой, спрашивал себя, почему так и почему этак, и сам себе объяснял, а Илья только и делал, что чувствовал. Чувства его были приятными и не требующими анализа.
Вернее, так было всегда. А теперь нет. Последнее время, с конца августа – вот такое совпадение, – Мариночка появилась именно тогда, когда она ему понадобилась… В конце августа Илья без всякой внешней причины подумал: «Мне сорок два года. Мне, черт возьми, сорок два года!» И пошли-поехали черные мысли: «Раньше все было в горку, а теперь с горы…», а за ними побежали другие: «Чем жить, если впереди с горы, и не пора ли, батенька, подумать о душе?..» Он словно обнаружил в себе протечку – от этих мыслей всегдашняя радость жизни утекала, и он ничего не мог с этим поделать, – капает и капает, и нечем заткнуть…
Ну не с Фирой же говорить об этом! И не с Кутельманом! Илья был уверен, что Эмке об этих материях кое-что известно, но отношения с ним были родственные, а с родней не говорят о смысле жизни. …В таких случаях человек спасается разговором с самим собой, но Илья разговаривать с самим собой не умел – нет хуже рефлексии, чем рефлексия человека, не привыкшего рефлексировать, – он страдал, как ребенок, плачущий не столько от страха, сколько потому, что не знает, что это, не может страшное назвать.
А с Маринкой он разговаривал. Илья посмеивался, называл себя поленом, а ее папой Карло, она вытесала из него говорящего человечка. Илья не знал ее слов – «экзистенциальные ценности», «идентичность», «уникальность», «выбор», «право личности на самоопределение», – и поначалу Маринкин «постельно-философский лепет» его чрезвычайно раздражил. «Осознание своей жизни как ценности помогает выйти из морального солипсизма, раскрывает личность навстречу миру», – говорила Маринка, а Илья смотрел на трещины на потолке и, как в анекдоте, думал – потолок нужно побелить, и еще думал – какого черта?! Но уже со второй или третьей встречи стало понятно, что все это – смысл жизни, страх смерти, внутренняя свобода – про него, что все его непонятно мучительное имеет название, а значит, не стыдно, и как-то вдруг оказалось, что теперь он говорит, а Маринка слушает.
Маринка говорила вообще, теоретически, а Илья конкретно, о себе. Как будто она читала лекции, а он вел практические занятия по своей жизни.
Это было как наркотик – говорить о себе. …Он счастлив в браке – наверное, это называется «счастлив», но Фира для него привычна-понятна, как небо, как воздух…
…Все его измены были «картофельные», на картошке, в командировках, в обеденный перерыв на работе, это были не романы… Но где же любовь?
…Он рад, что Лева такой талантливый, что у него большое будущее, но разве гордость за сына может составлять смысл жизни мужчины?..
…По общепринятым меркам, он неудачник, инженер, по мнению друзей – раздолбай, похеривший Фирины надежды…
…А может быть, ему нужно было уехать? В Америке, в Израиле он мог бы прожить другую жизнь…
…Неужели он никогда не увидит Париж?..
И даже: «Зачем я в этом мире?..» Кому еще Илья мог бы задать вопрос «Зачем я в этом мире?», кроме Маринки?..
Конечно, можно было бы сказать, что Илья в свои за сорок инфантилен, эгоистично сосредоточен на себе и в юной философствующей Маринке нашел собеседника по мерке. И свои несложные мысли он может преподнести как глубокие размышления только ей, а взрослый собеседник, обладающий привычкой думать, расценил бы все это как обыкновенное возрастное нытье. Можно было бы сказать, что Илья не первый, кто попался на крючок, более крепкий, чем секс, – разговоры. Каждому мальчику, сбитому с ног кризисом среднего возраста, хочется, чтобы его слушали. Ну и что? Каким Илья был философом – неважно, важно, что в начале октября он сказал Маринке «Я тебя люблю…», а ведь эти слова прежде принадлежали одной лишь Фире. Так и сказал: «Цыпленок мой чахлый, я тебя люблю!», не прочувствованно, а весело, что почему-то звучит более искренно, еще обидней для Фиры, – бедная Фира!
Ну, и наконец, можно было неромантически, цинично сказать, что псевдофилософские разговоры – чепуха, на самом деле все просто: Илье сорок два, а Цыпленку двадцать четыре. И как все неромантические, циничные утверждения, это было правдой. С Маринкой Илья чувствовал себя не сорокалетним, не мужем Фиры, не отцом Левы с недостаточным чувством ответственности, не раздолбаем, похерившим Фирины надежды, а почему-то даже моложе Маринки, двадцатилетним, и мимика была как тогда – улыбочки-усмешки, и интонации победительные, и руки-ноги двигались, как тогда. Каждый вечер Фира с сосредоточенным лицом проверяет, глубоко ли засунула простыню под спинку дивана, – невозможно представить, что Маринку интересует степень засунутости простыни…
От Толстовского дома до Пушкинской пешком десять минут, Илья пробежал бы от своего подъезда до Маринкиного минут за шесть, но в тот вечер он поехал к ней на машине, через проходные дворы. Он жил в своем районе и, как изучивший все тропы муравей, знал вокруг Невского каждый двор, в отличие от Кутельмана, знающего только свои пути – пешком до Невского и троллейбусом до матмеха на 10-й линии Васильевского.
Илья поехал на машине, так выглядело драматичней: хлопнуть дверью, броситься в машину, взвизгнув тормозами, уехать в ночь, потому что дома – предательство!
– Маринка! Она говорит «поговори с ним», но ведь я уже с ним разговаривал! Что, мне опять повторять «пить плохо, курить вредно!»? Как будто я идиот!
Илья с Левой действительно уже разговаривал, но то ли Илья не сумел сыграть роль благородного отца, то ли Леве не подходила роль блудного сына, но это ничем не закончилось, то есть ничем хорошим.
А может быть, Фира была виновата?
Если бы над Ильей не нависала Фирина длань, если бы Фира не приготовила ему заранее текст, – что сказать, не сопроводила его до двери Левиной комнаты, не суфлировала из коридора, Илья, хороший друг, вернее, дружок, но никакой воспитатель, сказал бы то, что действительно хотел бы сказать: «Да кури ты открыто, и давай мы с тобой вместе выпьем, я тебя научу, как понять свою меру…»
И Лева бы улыбнулся, и Илья бы улыбнулся, и Фира бы в коридоре улыбнулась. Но тогда это была бы другая семья.