Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Фанатичная толпа штурмует главную квартиру "Подзащитных Христовых"».
«Убийство руководителя секты».
«38 человек погибло во время беспорядков, 206 ранены».
«Полиция подозревает организованный саботаж».
«Врачи не ручаются за жизнь директора Архива».
«Материальные убытки оцениваются в миллиард долларов».
«Епископ Чикагский видит в разрушении Архива Страшного суда перст Божий».
Статья и фотографии занимали почти целиком две страницы. Но все равно отлитая в газетные строчки драма утрачивала свою грандиозность, непоправимость. Очередная катастрофа, авария в ряду других, из тех, что выносятся каждый день в заголовки новостей, чтобы мелькнуть, привлечь минутное внимание и завтра исчезнуть на свалках использованной бумаги. Все же Лейда захотела прочесть. Она тревожилась за судьбу двух лаборанток, — может, там уже есть списки погибших и раненых? Но англичанин все разворачивал страницу к свету. Прочесть не удавалось.
В этот момент что-то произошло с ее глазами. Словно она смотрела на экран телевизора и кто-то без предупреждения переключил программу. Новая программа была размытой и дрожащей. Звук то заглушался скрипами и шумами, то пропадал совсем. Она видела улицу в Таллине, ту, что вела от их дома к вокзалу. Несколько мужчин в шляпах и пиджачных тройках шли по ней молча и торжественно. Главный шел впереди, чуть улыбаясь. Она узнала отца. Игнациус Ригель выглядел очень пожилым и почтенным. Разве он дожил до таких лет? Остальные были то ли его учениками, то ли свитой. Но вдруг один из них забежал вперед и стал на пути, показывая рукой, куда свернуть. Отец задумался на минуту, потом пожал плечами и вошел в указанную ему дверь. И все остальные, словно скинув с облегчением груз торжественной медлительности, кинулись к этой двери, стали заколачивать ее досками, навешивать замки, забивать щели.
Потом возник отец Аверьян. Он не появился на экране, но каким-то образом его присутствие на этой улице, в стороне от людей, замуровывавших дверь, стало понятным, потому что она заговорила с ним. Она сказала, что очень любит отца и верит, что могла бы воскресить его, если бы любила еще сильнее. Ей трудно поверить, что воскрешать и выбирать для воскрешения будут по Суду, но она могла бы поверить, что воскрешение возможно по любви. Но поверить в это по-настоящему мешает страх. Потому что нет ничего ужаснее: любить кого-то и вдруг обнаружить, что ты не можешь вернуть любимого к жизни, потому что любовь твоя оказалась слабой и недостаточной. Ибо тогда чувство вины убьет тебя самого очень быстро.
Программа снова переключилась. Улыбающееся женское лицо заняло весь экран, губы беззвучно шевелились. Лейда догадалась — кивнула, застегнула ремень. Стюардесса ушла дальше по проходу, ее место заняла медсестра в белой маске. Другие сестры и врачи неспешно двигались по операционной, передавали друг другу инструменты, банки с кровью, марлевые тампоны, резиновые трубки. Лейда чувствовала себя немного неловко, потому что забыла, какая роль на этот раз отведена ей. Давать наркоз? Переливать кровь? Потом поняла, что все это маскарад. Что под белыми масками спрятаны не медсестры, а какие-то незнакомые мужчины. Всмотревшись внимательнее, она узнала таллинского коротышку с усиками, милиционера с вокзала в Пскове, Мышеедова, громилу Фрэнка. Полковника Ярищева не было видно, но один врач все время поворачивался спиной, прятал лицо. И еще она поняла, что к операции — или к чему-то еще — готовят ее саму. Ей стало жутко.
Сон накатывал волнами, но все не мог одолеть нервного возбуждения, затянуть сознание целиком. Она увидела траву, несущуюся за окном, ощутила дрожь удара колес о землю, услышала радиоголос, просящий оставаться на местах. Потом снова оказалась в операционной.
Отец Аверьян лежал на столе. Она видела только его голову. Остальное тело оставалось за марлевым экраном, — видимо, его оперировали. Он сказал, что наркоз не нужен, потому что он все равно ничего не чувствует. Она не стала настаивать, заговорила о другом. Она сказала, что для нее самым важным и ошеломительно новым в его проповедях и в то же время самым непостижимым было истолкование библейских заповедей, Закона. Только от него она услышала, что заповеди, учащие различать «хорошо» от «плохо», есть лишь часть Закона. Что в Законе — особенно в Новозаветной части его — есть еще и различение между «высоко» и «низко» и что человеческому разумению часто не по силам одолеть противоречие, которое возникает между двумя частями Закона, и люди пытаются закрыть глаза на одну из них. Одни признают только «хорошо-плохо» и знать не хотят о второй части. Или пытаются доказывать, что «хорошо» и «высоко» — одно и то же. Другие, наоборот, так сосредоточены на «высоко-низко», что готовы объявить «хорошо-плохо» тягостными и ненужными путами. И это, конечно, правда, что Закон не мог быть похож на Уголовный кодекс, с четко расписанными наказаниями и наградами, и правда, что большинство предпочло бы именно такой Закон, и правда, что страх перед двойственным, размытым, неясным Законом — не приказом, но зовом — есть страх свободы. Но правда и то, что даже понять все это — не поможет избавиться от страха.
Сквозь ткань сна прорывались голоса проходящих к выходу пассажиров, мелькали лица пилотов, таможенных чиновников, чемоданы, плывущие на ленте транспортера, и, видимо, Лейда спокойно шла в толпе, делала все, что нужно, показывала и подписывала нужные бумаги, потому что никто не останавливал ее, не обращал внимания, но при этом она ни на минуту не прерывала свой разговор с лежащим на столе проповедником.
Она начала расспрашивать его о том датчанине, которого он так любил цитировать, — как же его звали? — ну тот, который говорил, что величие человека прямо зависит от того, с чем человек боролся в жизни: с миром, с собой или с Богом. А в другой раз еще одно место (или это было там же?), про то, что каждому воздается по любви. И что далее тому, кто любил себя, может быть воздаяние — если любил в себе что-то непустяшное. А тому, кто любил других, воздается за преданность. Но выше всех будет превознесен тот, кто вынужден был расстаться с любимым, но сохранил при этом любовь — со всей ее болью и безысходной тоской. Кто отказался от обладания, не отказываясь от самой любви.
— Но я не могу, — сказала она вслух. — Пусть ничтожная, мелкая, клейменная порчей, заклятая — такая как есть, — я не могу отдать их. Потому что тогда вся жизнь станет просто бессмысленным переползанием из одного дня в другой, из пустого в порожний.
Толпа встречающих раздвинулась, она увидела сразу их обоих — сына и возлюбленного, — исхудавших, одинаково стриженных, настороженных, ставших чем-то похожими. Илья стоял чуть впереди, тоже обросший бородкой, смотрел на нее, не узнавая.
Она пошла к ним, протягивая руки, обняла обоих, но бредовая смесь сна и яви все не отпускала ее, и она продолжала говорить им про то же самое, про что начала с отцом Аверьяном. Что они должны простить ее за то, что ей оказалось не по силам, что вот ведь она уже пыталась отказываться, на несколько лет их потеряла, а больше она не может, ни того, ни другого не отдаст ни на один день, сколько бы их там ни осталось у судьбы в запасе и чем бы ни пришлось платить — да, не только ей платить, но и им тоже, — потому что не зря же судьба вернула их ей, свела снова чистым чудом, если уж такой дар отвергнуть — ох, она накажет, и правильно сделает; да, не слушайте, я околесицу несу, потому что не спала две ночи, а до этого тоже всяких страхов натерпелась, да, вы читали уже в газетах, но теперь, наверно, будет перерыв, перерыв ведь дается даже самым слабым и не великим, не по заслугам, просто чтобы дух перевести, нам всем троим очень-очень нужен…