Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ко всему этому следует прибавить ее врожденную лень и склонность оберегать себя, а также изуродованную правую руку, которая мешала ей писать. В итоге Татьяна не писала матери вплоть до апреля 1963 года, когда Джон Уайли с неохотой дал ей зеленый свет, и она поведала ей о новостях последних восемнадцати лет, рассказала обо мне, моем браке, моих детях и приложила наши фотографии. Месяц спустя она получила письмо от отчима, в котором говорилось, что Любовь Николаевна скончалась от сердечной недостаточности за день до того, как пришло письмо. Как это принято у женщин русской ветви моей семьи, бабушка стоически следила за собой: в день смерти она отправилась к парикмахеру, сделала укладку, вернулась домой, уселась в любимое кресло и скончалась.
Выглядит как настоящая греческая трагедия, не правда ли? Всего за несколько недель до своей смерти Любовь Николаевна в очередной раз пожаловалась Лиле на молчание дочери. Когда Лиля скончалась в конце 1990-х, я унаследовала письма бабушки и прочла этот крик материнской души: “Придумай хоть одну причину, по которой Татьяна мне не пишет”, “Если увидишь Франсин и ее детишек, напиши мне, какие они”, “Больше всего на свете меня огорчает Танюшино молчание”. Если бы Лиля передала сестре слова матери, та наверняка не повиновалась бы Джону Уайли, и бабушка бы утешилась перед смертью. Но отношения между сестрами были слишком напряженными. Мама рассказала мне о своей потере, когда я приехала к ним из Коннектикута. Когда я вошла, она, в задумчивости сидя на китайской кушетке, подозвала меня к себе.
– Я впервые за много лет написала матери, – сказала она бесстрастно. – Она умерла за день до того, как пришло мое письмо.
Впервые она заговорила о матери без моих расспросов, после чего встала, послала в мою сторону воздушный поцелуй и вышла из комнаты.
Это был еще один момент, когда мне следовало попытаться приблизиться к ней, попробовать выразить свое сочувствие. Но внезапное упоминание матери, о которой она никогда не говорила (я предполагала, что между ними нет никакой любви), застало меня врасплох.
Кроме того, я совершенно погрузилась в жизнь, которая обычно затягивает женщин после тридцати: я воспитывала детей, работала в политике и писала об этом. В конце 1960-х мое участие в антивоенном движении стало еще одним поводом для трений с матерью. Она была верна своим эмигрантским корням, и даже в то время, когда начался туризм и обмен студентами между СССР и Штатами, отказывалась признавать, что с коммунистами возможна дружба. Для нее хорошим коммунистом был только мертвый коммунист, а о войне во Вьетнаме она читала в главной русской газете Нью-Йорка “Новое русское слово” и горячо ее поддерживала. Муж мой, как и я, был яростным противником войны, и наши стычки на этой почве происходили особенно бурно, когда она выпивала – всю свою жизнь она была трезвенницей, но после выхода на пенсию стала пить. Когда мы приезжали в Нью-Йорк и она видела, как Клив рисует плакаты к выступлению Юджина Маккарти[159], или слышала, как я договариваюсь по телефону об очередном митинге в защиту мира, она презрительно смотрела на нас поверх стакана с виски или бордо и спрашивала: “Продались Ханою? Играете за Вьетконг?” Но бывают ли идеальные родители?
Как-то раз примерно в те же годы, возвращаясь с антивоенной демонстрации в Вашингтоне с Кливом и Диком Аведоном, я задумчиво спросила:
– А что бы со мной стало, если бы у меня была мать, которая разделяла мои убеждения? Как Ханна Арендт[160], например…
– Ты бы стала манекенщицей, – отрезал Аведон.
Закончить эту главу мне хочется примером того, как я, бунтующий отпрыск модного семейства, рачительно относилась к одежде и как берегла подарки от родителей: в 1994 году я надела на крещение нашего старшего внука костюм от Шанель, в котором когда-то познакомилась с мужем.
Теперь надо рассказать о том, как Алекс снова начал рисовать.
В марте 1946 года, когда ему было тридцать три, у него случилось первое язвенное кровотечение с семнадцати лет, и он снова чуть не умер. Ему велели прекратить работу на два месяца. Мейбл в тот момент была в декретном отпуске, Салли могла приходить только на несколько часов в день, а я как раз приехала домой на каникулы, поэтому мне и выпало готовить Алексу еду – если, конечно, эту жалкую кашицу можно было назвать едой. Он ел только белые продукты – куриную грудку, пюре, рис, манную кашу, ванильный пудинг. Я гордилась тем, что ухаживаю за ним, и неизменно украшала белые кушанья чем-нибудь зеленым – горошинкой или листиком петрушки. Все каникулы я либо ходила за продуктами, либо сидела дома и читала Достоевского, либо готовила. В назначенное время обеда, в час дня, я приносила Алексу поднос с едой. Он лежал в своей кровати и читал, облокотившись на гору подушек.
– Привет, милая, – говорил он, каким бы сонным ни был, а потом, приподнявшись (в первые недели после кровотечения ему приходилось делать для этого заметное усилие), брал меня за руку. – Спасибо, любовь моя.
Потом он спрашивал меня, чем я занималась утром, что читала. Прежде чем уйти, я целовала его в лоб. Я никогда не забывала, что передо мной не просто любимый человек, а тот, кто когда-то практически спас мне жизнь.
Этот год выдался непростым. В январе от рака умер его отец. Симон ничего не оставил сыну – к тому моменту его бизнес пошел прахом. Генриетта со смертью мужа стала еще невыносимее. (Когда она на следующий год вернулась в Париж, мы все облегченно вздохнули.) В том же году, вскоре после получения Алексом американского гражданства, срок аренды нашего дома на Семидесятой улице истек и Алекс занял у Конде Наста огромную сумму, чтобы выкупить его. Шуваловы оставались нашими съемщиками. Но, как мне кажется, несмотря на все эти события, кровотечение было вызвано тем, что его успех в глянцевой журналистике совершенно не оставлял ему времени на живопись. За пять лет, прошедшие с нашего переезда в Америку, он нарисовал только гиперреалистичный портрет отца. Летом после кровотечения Алекс решил взять долгий отпуск и принял приглашение Левалей навестить их на острове Мартас-Вайнъярд в штате Массачусетс. Обычно у Алекса совершенно не было времени путешествовать по Штатам, и, оказавшись в маленьком рыбацком городке на этом острове, он был необыкновенно воодушевлен совершенно новой для него местностью и неожиданно приобрел складной мольберт, кисти и масляные краски.
Особенно Алекса вдохновляли рыбацкие лодки и туманные краски округи. Он расставлял этюдник посреди ловушек для омаров и писал пейзажи – куда более свободными мазками, чем на сдержанных, академичных работах предвоенных лет. Удовольствие от живописи росло. Когда в августе мы поехали в Стоуни-Брук, Алекс поставил мольберт в галерее у площадки для сквоша, забросил карточные игры и по шесть часов в день уделял живописи. Он писал цветы, которые мама собирала в саду, виды на море, мой портрет (первый с 1938 года). В его работах еще чувствовалось влияние реалистической манеры Яковлева.