Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я получил за это время еще две телеграммы от Акимова. «Репертуарный план утвержден полностью. Сообщите на какую пьесу заключили договор с Камерным театром. Акимов». И вторую: «(По) Государственному заказу оформляется (в) Реперткоме, надеюсь (по) приезде получить следующую. Акимов». Сегодня пришла телеграмма без подписи: «“Дракон” включен в репертуарный план Камерного театра, молнируйте возможность приезда».
Все эти два месяца, после того как я дописал «Дракона», я совершенно ничего не делал. Если бы у меня было утешение, что я утомлен, то мне было бы легче. Но прямых доказательств у меня нет. Меня мучают угрызения совести и преследует ощущение запущенных дел. Не пишу никому, не отвечаю на важные деловые письма. Невероятно нелепо веду себя.
Я каждый день к двум часам иду в театр, где я теперь худрук. Когда небо ясное — совсем похоже на весну. Когда пасмурно или идет дождь со снегом, то трава, которая выросла возле домов и на крышах кибиток, кажется плесенью, которая завелась от сырости. В Кирове встречные говорили о карточках, хлебе, о том, где что выдают. Здесь — о температуре, малярии, загадочных болезнях. «Утром нормальная — вечером 38. Доктор говорит: ничего не понимаю». Возле Дома печати на улице Лахути витрина Таджик — ТАССа. Там выставляют последние сводки. Я читаю. Сводки часто вызывают разговоры — особенно когда касаются Украины. Здесь много эвакуированных оттуда, и они, увидев названия знакомых станций, громко сообщают, что они там бывали и сколько езды оттуда до Киева или до их родного города. Прочитав сводку, я перехожу на бульвар, который идет по улице Лахути. Посреди бульвара асфальт. По обе стороны асфальтовой аллеи — деревья, затем арык, еще ряд деревьев и снова арык. В самом начале бульвара — ларьки. Книжный, газетный, ларек, где ремонтируют электроприборы, ларек, где продают сырую воду с красным или зеленовато — желтым сиропом, пустой ларек, где летом продавали цветы. У ларьков продавщицы с тарелочками. На тарелочках маковки ромбовидной формы, но мака в них нет. Они приготовлены из тутовника. Пирожные — очень желтые бисквиты. На ступеньках закрытого ларька всегда сидит очень пожилой, седой инвалид — еврей. Возле него лежат костыли. Он торгует папиросами. Все деньги у него в кепке. Получив деньги за папиросы, он укладывает их в кепку, а кепку быстрым движением, чтобы деньги не высыпались, надевает.
Когда вспоминаю о Сталинабаде, то жалею, что мало вгляделся в него. Уж очень жил там как на станции, где пересадка. При внешней веселости, уживчивости и укладистости я всегда встревожен, всегда у меня душа болит. Я страдаю внутренней гемофилией. То, что для других царапина, меня истощает, отчего я и осторожен, стараюсь ладить, уладить. Таков я был и в Сталинабаде. И не рассмотрел я в тумане и тревоге новую страну, не побывал в горах. Рынок, где нищий при входе пел и помавал руками на такой незнакомый лад, что я сразу испытывал знакомый страх усилия. Это — новый мир, новая жизнь, надо бы постараться понять — но как? Хлопотно. Человек в светло — синей чалме стоит до того прямо, что кажется, это стоит ему некоторых усилий, как солдату в строю. Два таджика на коврике под чинарой пьют зеленый чай, степенно разговаривают, умышленно не обращают внимания на городскую суету вокруг. Они носят свой мир с собой. Может быть, и не слишком богатый, но свой, упрямый. И продавцы говорят со мной издали, без вятского кулацкого презрения к беженцам, а просто не считая меня за человека. А верблюды, те и город не считают достойным внимания, «проходят из пустыни в пустыню», как сказала в Ташкенте Ахматова. Впереди ослик, а за ним эти надменные рослые существа. Вот и поди пойми, что за мир окружал меня с конца июля 43–го года…
В Сталинабаде кроме основной, таджикской, восточной и в основном с детства понятной стихии встретился я и вовсе с незнакомыми. Прежде всего — румыны или русские, выросшие в румынских условиях. Тут увидел я, неожиданно для себя, что это народ, тяготеющий к французской культуре, независимо от политических связей правительственного происхождения. Знали они все французский язык, многие учились в Париже. Держались они несколько замкнуто, своим кругом. И больше помалкивали. Профессора их среди обывателей славились. Совсем иначе держались поляки. Более шумно. Заметно. Ссорились с квартирными хозяевами. Высказывали при случае свое неудовольствие. И все просачивались, пробирались в Персию. Это одни. Другие — держались как свои. Один из таких, Грушецкий, он же Бирнбаум, поляк по всему — по воспитанию, по склонностям, по духу, — и учился на медицинском факультете, и вступил в Союз писателей — все шумно, открыто, и хитро, и строптиво, и ужасно вежливо. На экзаменах спорил об отметках, в Союзе спорил с переводчицей. Восхваляя богатство русского языка, с вежливо — язвительной улыбкой доказывал он мне, что польский все же богаче. И в пример приводил слово «труба». По — русски всё труба — и водопроводная, и оркестровая, и водосточная, а по — польски для каждого этого понятия — разные слова. И он привел их. Запомнил одно: «рора». Водил он нас выступать в польский детский дом. Шли мы туда долго каменистой пустыней за городом. И сердце сжалось, когда увидел я стриженые сиротские головы, светлые славянские глаза. Длинные робкие девушки, не то сестры милосердия, не то монашки, собрали их в зал. И дети, оказывается, знали отлично по — русски. Всё поняли.
Самой шумной и самой заметной, тоже восточной, стихией были евреи, но менее понятные, чем таджики. Евреи из Западной Украины, бородатые, с пейсами. Многие из них говорили по — древнееврейски, и странно звучал этот язык на рынке, не на том, что за театром, а в конце той улицы, где посреди мостовой росла гигантская, великанская чинара. Что это язык древнееврейский, объяснил мне еврейский поэт из Польши. Мы с ним вместе искали табак на рынке, и он расспрашивал бородатых стариков с пейсами, не встречался ли им этот товар. И поэт был представителем не знакомого мне еврейства. Он все рвался на фронт и уехал воевать наконец. По его мнению, евреи сами были виноваты, что их убивают, уничтожают. Если бы сопротивлялись они, не шли на смерть — никто не смел бы их так преследовать. Говорил он по — русски без акцента. Бросит несколько слов и задумается. Где‑то, кажется в Вильнюсе, немцы убили его жену и дочь. Был он у меня или я встретил его в театре раза два. Знакомство не завязалось. Я не чувствовал себя евреем, а его никто другой не занимал. В конце концов он уехал на фронт, и больше я ничего не слышал о нем. Фамилию его — забыл. По бульварам, по улицам пестрели фанерные будочки — парикмахерские или сапожные мастерские. Бойко работали американки — так называли почему‑то тоже большей частью фанерные будочки, где продавали вино в розлив. На перекрестках стояли милиционеры. Удивительное дело! Таджики стройные, с удивительно легкой, будто танцующей походкой, ловкие в движениях, надев милицейскую форму, становились похожи на баб. И свистели вслед каждой машине, проезжающей мимо: в знак того, что проехала она, не нарушив правил. Высокие правительственные дома и кибитки — низенькие, глинобитные, с плоской крышей, на которых росла зимою трава. Деревья в четыре ряда, бульвары. Листья покрыты пылью. Когда пробовали обливать листья из брандспойта, они засыхали. Все? Как будто. Не могу рассказывать в последнее время, не давая среду…
В колее сталинабадской жизни существовала любопытная особенность: все мы понимали, что она недолговечна. Акимов все уезжал в Москву, а труппа ожидала его возвращения и в тот период существования театра поругивала его с неустанной энергией. И я, и Бонди были его вечными защитниками. Алексей Михайлович любил рассказывать, что Акимов как‑то заявил ему, еще в ленинградские довоенные времена, что не побоялся бы после кораблекрушения остаться на плоту с весьма немногими людьми — и Алексея Михайловича включал в число этих избранных. И любопытно, что мне в труппе прощалось то, что я вечно заступаюсь за худрука, а на Бонди за это косились. И он любил, строго покачивая большой своей головой, пожаловаться на человеческое несовершенство. И в самом деле — переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив, вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. Впрочем, на Бонди к тому времени еще больше сердились, не прощая ему уже ничего. Вспомнили, что был у него длительный роман с какой‑то актрисой в труппе и он с ней обращался деспотически. Сердились на то, что он уехал в Москву, не ожидая всей труппы, а вместе с Акимовым. И все в этом же роде. На последнем прощальном правительственном банкете был он мрачен. Сказал, что никогда в нем не просыпались так остро щедринские настроения. Геолог, дочка одного академика, которая была к нему неравнодушна, прислала ему записку по — французски: «Пуркуа ву зет трист?»[103] Попозже видел я, как сидели они на крылечке и Бонди, покачивая своей большой головой, говорил ей что‑то негромко.