Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С такими вестями и в мрачнейшем расположении духа явилась на ужин княгиня, сплавив куда-то по дороге Пентальского. Ее присутствие было пыткой для Генезипа. Он знал: что бы он ни сделал, сегодня его не минует эта «notte di voluttà»[163]à la д’Аннунцио, которой он вовсе не жаждал, перед которой, ввиду последнего кудефудра, чувствовал почти ужас. И именно сегодня ему придется лапать и мять это бедное, обрыдлое, развратное тело, придется, и все тут — это странно — и что еще более странно, он желал этого: не ее желал, а факта обладания ею. Тут есть разница, большая, адская разница — действовал яд привычки. Так оно и случилось. А такие вещи не очень хорошо действуют, когда начинается бзик.
Тенгер, удивительно неприятно возбужденный, приветствовал Зипека рассеянно. У него впервые было «место», он впервые был «чем-то» (о убожество!) и мелкими глотками смаковал бурду своего ничтожного успеха. Впервые после детских репетиций в консерватории (которую он окончил, чтоб стать органистом в Бжозове), когда его зажимали завистливые, лишенные изобретательности и свежести соперники, он слышал себя в оркестре — пусть скверном, но все же. Только это была не настоящая премьера серьезных произведений, а скорее ошметки «трюков», наработанных в той, существенной сфере, вымученные, состряпанные на забаву «музыкальному сброду», который он ненавидел. Это был именно тот, глубоко омерзительный ему клан «воющей собаки». Но если прежде собака выла на сентиментальную луну, то теперь, дабы подвигнуть ее на вой, надо было подуть ей в нос, наступить на хвост, а то и в потроха пырнуть. Это было, как ни крути (даже при известной свободе приправлять музыкальные блюда дичайшим оригинальным соусом), место компромиссное, упадочное, но Тенгер, вопреки себе, весьма им чванился, впрочем, тайно страдая от этого чванства. Прежде он избегал любых соглашений с сиюминутными требованиями и изменчивыми вкусами «воющей собаки» — даже в названиях композиций. (Ибо то, как данная скотина поймет то или иное произведение, на девять десятых зависит от того, что «стоит» в программе и что о данном художнике пишут какие-нибудь ничего не смыслящие «авторитеты».) Среди густеющих наплывов житейских кошмаров высшего порядка (производных от конфликта художника с обществом), торжествуя над самим собой, он нес свою художественную независимость. Это давало ему стабильное чувство собственной значимости, которым он ужирался, как паскудной водярой. Однако это был не благородный наркотик — другое дело, кабы он не был калекой, — тогда все было б чисто, идеально, бескорыстно — а так был только покров, прикрывающий внутренние гнусности, — нарывающий зад, задрапированный брабантскими (непременно) кружевами. В этом состояла одна из тех пакостных тайн, о которых, кроме него, не знал никто. Нормальные люди даже предположений о таких и прочих вещах не выдают, чтоб их самих из-за этого в чем-то подобном не заподозрили. Потому как откуда он мог знать такие скрытые и постыдные механизмы, если не из собственной психологии? Это же сокровенные тайны жизни — порой они служат важными пружинами даже великих деяний великих людей. Так или иначе, у него была хата и клочок земли. А вдруг бы не было ничего? Он никогда не пытался этого анализировать. Как низко был бы он способен пасть с высот чистого искусства? И вот те мысли, как голодные гады или черви, выползли на загаженные территории наемного «музыкантства». На все прежнее творчество пала зловещая ретроспективная тень. Он напрягся, внезапно взбунтовавшись против этих мыслей, в защиту последней возможной формы существования — ведь он уже не мог вернуться в людзимирские «пенаты», до того привык «якшаться» с девковидными психофизическими уродинами из хора Квинтофрона. Зато теперь-то он создаст все то, на что прежде ему недоставало сил и отваги: компромисс станет трамплином для последнего прыжка в высокие глубины Чистой Формы — вот чем он оправдает жизненное свинство, в котором вынужден погрязнуть. Опасная теория художественного оправдания жизненных падений въелась в его мозги, как грибок. Ему припомнилось изречение Шумана: «Ein Künstler, der wahnsinnig wird ist immer im Kampfe mit seiner eigener Natur... — и отчего-то там — nieder[la]ge»[164]. А, какая разница. Но нет — ему безумие не грозило. Он презирал этих хлюпиков, которые смели говорить о каких-то «rançons du génie»[165]. А может, он не был гением? Он никогда не вникал в суть этих глупых школярских классификаций, но ощущал свою почти объективную ценность, космическую весомость (или как там еще, черт возьми), когда читал по ночам свои партитуры, — он знал об этом холодно, безлично, как если б речь шла о другом человеке, даже сопернике. Он завидовал сам себе, что второй раз уже не получится; чувствовал характерный укол под сердцем, от которого не свободны и самые неревнивые натуры. «Эх (здесь-то как раз должно быть это ненавистное «эх») — а вот послушать бы это в исполнении большого оркестра нью-йоркского Мюзик-Паласа, увидеть бы напечатанным черным по белому (а не в «посмертных» каракулях) в «Cosmic Edition»[166]Хэвмейера!» «Пускай себе «шляхтецы» с ума сходят — я нет. Могу, но не обязательно — как решу, так и будет». Хотя мать его была шляхтянка («настолько мелкая», что практически равная хамам), он говорил об этом с неподдельным юмором. У Тенгера было одно чрезвычайно редкое достоинство: он был начисто лишен аристократического снобизма. Теперь, в силу жалконьких удачек, он, несмотря ни на что, чувствовал, что находится в восходящей части жизненной синусоиды.
— Как моя музычка? А? — спросил он княгиню, бесцеремонно навалив себе целую гору майонеза из неимоверно дорогой голубой камбалы (с недавних пор Тенгер был к этому яству неравнодушен). Ирина Всеволодовна, задетая понурым видом своего медиума, дотоле безотказного Зипульки, втянула в слегка припухший носик несколько дециграммов коко и вновь обрела прежнюю беззаботность — «tryn trawa, mode po kolieno». Она решила погибнуть, и с этих пор что-либо перестало ее волновать. К тому же после беседы с одним из адъютантов Джевани, который обещал ей дозу давамеска и продолжение разговора, она ощутила в себе нечто новое: маленькая лучистая точка своим сиянием слегка осветила мрачную массу наползающей старости. Эта точка светилась, когда было хуже всего, и тогда (ну надо же!) становилось немного лучше, по-иному, но лучше. Подступали слезы, и казалось, все обретает какой-то необъяснимый смысл. Великая угнёта отступала.
— Чудесно! — отвечала она, беспокойно вращая бирюзовыми глазными яблоками, которые все более заполнялись черными безднами расширяющихся зрачков. — Должна тебе сказать, Путрисик, честно говоря, я впервые была в восторге. Только ты слишком уж лезешь на первый план. Надо больше иллюстрировать происходящее. Твоя музыка рассеивает действие на сцене.
— Это первый раз. Я никогда еще не делал таких подлянок. Но мне хотелось показать этим болванам — вы же видели: вся критика и благородные коллеги были в сборе. — То есть показать, что я умею, а для этого пришлось немного выпятиться — не в воздухе же им все это рисовать. Они не любють — (так говорили в Бжозове) — меня слушать, а уж когда деваться некуда и приходится, оттого, что злое любопытство разбирает, бедняжки многому могут научиться. Через полгода увидите, какое влияние моя работа в этой норе окажет на всю официальную музыку страны. Уже сегодня были двое из столицы: Препудрех-младший и директор Высшей Музыкальной Академии, сам Артур Демонштейн — ну, этот, может, наименее опасен, а прежде всего — Шпыркевич и Бомбас. Ха, должен признаться, я рад. Вся эта шантрапа, за исключением Артурчика, якобы лопалась от смеха, а внутренне они были очень встревожены и скрупулезно конспектировали кое-что, что знаю только я один. С виду — пустяки — орнаментация, как они любють это называть. Но они так говорят, чтобы принизить странность формы целого, застывшую материю сути вещей — им такого не выдумать. Ха-ха! Бомбаса я во втором антракте заловил в писсуаре с нотной тетрадью в руках. Он смешался и бормотал что-то о перпендикулярных квинтах. В пердофон его, этого мерзавца...